Не терпелось, чтобы все заработало.
И я не щадил ни себя, ни других.
В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня.
В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников.
Однажды…
Улица в Витебске. 1914. Бумага, тушь.
Однажды, когда я в очередной раз уехал доставать для школы хлеб, краски и деньги, мои учителя подняли бунт, в который втянули и учеников.
Да простит их Господь!
И вот те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать меня из школы. Мне надлежало покинуть ее стены в двадцать четыре часа.
На том деятельность их и кончилась.
Бороться больше было не с кем.
Присвоив все имущество академии, вплоть до картин, которые я покупал за казенный счет, с намерением открыть музей, они бросили школу и учеников на произвол судьбы и разбежались.
Смешно. Зачем ворошить старье?
Ни слова больше о друзьях и недругах.
И без того их лица намертво врезались мне в память.
Что ж, выдворяйте меня со всей семьей в двадцать четыре часа.
Снимайте все мои вывески и афиши, злословьте сколько душе угодно.
Не бойтесь, я не стану поминать вас недобрым словом.
И не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне.
Если несколько лет, в ущерб своей работе, я трудился на благо общества, то не ради вас, а ради моего города, ради покоящихся в этой земле родителей.
Делайте что хотите.
Нисколько не удивлюсь, если спустя недолгое время после моего отъезда город уничтожит все следы моего в нем существования и вообще забудет о художнике, который, забросив собственные кисти и краски, мучился, бился, чтобы привить здесь Искусство, мечтал превратить простые дома в музеи, а простых людей — в творцов.
Воистину нет пророка в своем отечестве.
Художник перед церковью. 1914. Бумага, тушь.
Я уехал в Москву.
Друзья… да были ли у меня настоящие друзья?
Первый друг детства, которого я так любил, оставил меня, отсох, как корка от болячки.
И почему?
Еще в школе Общества поощрения художеств он брал мои классные этюды, стирал подпись и выдавал за свои.
Я не обижался. Но его все равно отчислили.
Потом, когда я был в Париже, он вознамерился отбить у меня невесту, искушая ее притворными уверениями в любви.
И наконец, увидев мои зрелые картины и ничего в них не поняв, он, как и другие, стал мне завидовать.
Так наша детская дружба рассыпалась на пороге суровой взрослой жизни.
Значит, и не было ни друга, ни дружбы.
Кому же верить? Кого любить?
Теперь мои двери открыты.
Открыта и душа, я даже улыбаюсь.
Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь, когда являются новые — не обольщаюсь… Храню спокойствие.
Не осталось никого. Второй друг тоже покинул меня. Он выбился из нищеты и даже прославился.
Правда, вокруг полно друзей-приятелей.
Как снежинок в зимний день — раскроешь рот, хоть одна, да залетит.
Раз — и готово!
И цена такая же.
Да поможет мне Бог проливать слезы только над моими картинами.
Они сохранят мои морщины и синяки под глазами, запечатлеют душевные изгибы.
Мой город умер. Пройден витебский путь.
Нет в живых никого из родни.
Прощаясь, стоя на пороге, скажу несколько слов сам себе.
Не читайте. Отвернитесь.
Сестры! Это ужасно, что на могилах папы, Розины и Давида все еще нет надгробий. Напишите мне немедленно — договоримся и сделаем. Пока не забыли, где кто похоронен.
Моя память обожжена.
Я написал твой портрет, Давид. Ты смеешься во весь рот, блестят зубы. В руках — мандолина. Все в синих тонах.
Ты покоишься в Крыму, в чужом краю, который пытался перед смертью изобразить, глядя из больничного окна. Сердце мое с тобой.
Папа…
Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня, изливается на мои картины.
Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком.
И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так.
Письмо с известием о его гибели от меня спрятали.
Зачем? Все равно я почти разучился плакать. В Витебск я больше не приезжал.
Не видел ни маминой, ни папиной смерти.
Мне бы этого не вынести.
Я и так уже неплохо изучил жизнь. Видеть воочию еще и эту «последнюю истину»… терять последнюю иллюзию… нет мочи.
Хотя, возможно, и стоило бы.
Надо было увидеть своими глазами родителей на смертном ложе; белое, мертвое лицо матери.
Она так любила меня. Где же я был? Почему не приехал? Скверно это.
А отец, задавленный нуждой и колесами грузовика. Плохо, что меня не было с ним. Он был бы рад мне. Но отца не воскресить.
Спустя много лет я увижу его могилу. Рядом с могилой мамы.
Упаду на могильный холм.
Но ты не воскреснешь.
И когда я состарюсь (а может, и раньше), то лягу в землю рядом с тобой.
Довольно о Витебске.
За деревней. 1916. Бумага, тушь.
Конец этой дороги.
Конец искусству в Витебске.
Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе.
Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты — мое творение.
Сколько раз спасала ты мои картины от гибели.
Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем права. Так направляй же мою руку. Взмахни кистью, словно дирижерской палочкой, и унеси меня в неведомые дали.
Пусть покойные родители благословят наш союз в искусстве. Пусть черное станет еще черней, а белое — еще белей.
С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости, что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть.
Теперь мне стыдно. Я хотел мальчика, а родилась ты.
Родилась Идочка…
Рождение. 1910. Бумага, тушь.
Родилась Идочка.
И мы сразу отвезли ее в деревню.
Ребенок — не хрустальная ваза. Жена закутала малышку с головой, чтобы она не простудилась.
— Оставь хотя бы рот, надо же ей дышать, — сказал я.
Когда мы добрались и развернули сверток, то вскрикнули оба разом и вместе с малышкой — она была распаренная, разъяренная, и дышала, как вулкан.
— Вот видишь!
Вместе с нами жила моя сестра с мужем. Их ребенок на каждом шагу оставлял за собой грязь. Весь пол был в разводах. А эти ночные горшки!
В комнате было всего одно окно.
Но зять вечно усаживался перед ним и закрывал мне свет.
Идочка не желала пить сладкую воду. А молока становилось все меньше. Драгоценная влага, верно, была хоть и не сладкой, но очень вкусной, если маленькая упрямица не поддавалась на обман.
Она так вопила, что я, не выдержав, чуть не швырял ее в кроватку:
— Да замолчи же!
Не выношу истошного детского крика. Это кошмар!
Словом, я плохой отец.
«Чудовище, а не отец», — скажут люди.
И перестанут уважать меня.
Зачем же я все это пишу?
Но потом, помнишь, милая, что случилось потом, через несколько лет, в Малаховке?
Когда мне приснился сон, как будто нашу Идочку укусила собака. Было темно. И я видел из окна небесный свод, расчерченный на огромные цветные квадраты, окружности, меридианы, углы; испещренный надписями.
Москва, точка; Берлин, точка; Нью-Йорк, точка. Рембрандт. Витебск. Бесконечные муки.
Вспыхивают и поглощают друг друга все краски, кроме ультрамарина.
Я оборачиваюсь и вижу свою картину, на ней люди, покинувшие тела.
Жара. Все обволакивает зелень.
Я лежу меж двух миров и смотрю в окно. Небо без синевы гудит, как морская раковина, и сияет ярче солнца.
Не предвещал ли этот сон события следующего дня, когда моя малышка упала и поранилась, и я помчался к ней через поле.
Она же изо всех сил, с криком, бежала ко мне, и кровь текла из раны на щеке.
И опять во мне что-то надломилось, и было странно, что под ногами — земля.
Если бы я умел писать, комья моих слов были бы еще грубее, чем глина, на которую упала наша дочурка.
Мне кажется, после меня все будет по-другому.
Или не будет ничего.
Мои ученики…
Шагал рисует прохожих. 1910-е. Бумага, тушь.
Мои ученики все-таки одумались. Теперь они просили, чтобы я поскорее вернулся. Напечатали и прислали мне вызов.
Я им нужен, они клянутся слушаться меня во всем и т. д.
И вот я снова трясусь со всем семейством в товарном вагоне. Здесь же детская коляска, самовар и прочий скарб.
Опять душа моя корпит и исходит каплями пота, как отсыревшая стенка.
Надежда заключена в кожаном портфеле.
Там моя судьба, мои упрямые иллюзии.
Снег. Холод. Нет дров.
Нам дали две комнатушки в квартире, которую занимает большая польская семья.