не остыло, сынок
А тебе уже нужна смерть, сынок, и не лги себе больше об ином, не утомляй себя, не трави.
Солнце еще не остыло, сынок, и людям еще не надо твоего знания и приятия смерти, им еще нужна учеба жить и верить в свое могущество, поэтому они будут убивать тебя, сынок, и убьют, а ты не лги, что тебе это не в радость, не утомляй себя больше ложью, сынок, не надо, это нехорошо. Потом, когда-нибудь, когда станет темнее и холоднее на земле, спокойствие принять смерть и даже наити в этом опять-таки гордый людской смысл заставит их вспомнить о тебе, но что тебе до того?
Вода бежит и не знает, что она вода, а если б узнала, разве б остановилась?
Разве б устал огонь, и перестал бы быть, если б узнал, что он огонь? И кто может сказать, что он этого не знает?
Только тот, который не хочет еще принять в себя, что и он не конец и вершина всего, а только часть, как все иное. Но людей нельзя винить за это их нежелание, это не они, как бы им ни хотелось думать, что все же они, нет, это придумало солнце, которое не знает, что оно солнце, или знает, и знает, что остынет, чтобы зажечь другое. Гордость человека в том, что он осознал свой путь к смерти и к изменению, этого отнять нельзя, да и не нужно.
Человек — это осознавший себя процесс изменения из ничего в ничто, или из всего во все.
Только это еще рано узнать людям, понимаешь, всем людям, это пока ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ гордость, а не ЛЮДСКАЯ?
Они убьют тебя, сынок, и ты примешь в себя все, примешь без сказки о воскресении.
И не лги, что тебе нужны эти сказки, не лги, ты повзрослел на двадцать веков, сынок, с тех пор как другой сделал это, уверив себя, что он божий сын, и воскреснет. К ЧЕМУ ТЕБЕ ВОСКРЕСЕНИЕ?
Глава двадцатая
Хотелось бы прорасти
Зимой на кладбище просто и хорошо, там не бывает ветра, а зима в безветрии рай. Тихие хлопья ищут, кому бы показать свою красоту, садятся на плечи, на ресницы, ждут, пока люди крикнут «ах-ах-ах», и сразу тают, наивно думая, что люди поймут их тайный смысл научить, что все преходяще, вот вы только что видели белую красоту, а сейчас у вас на носу грязная капля, и-эх, снежинки, пустое это дело.
Фома пошевелился, чтобы немного размять шею, которая застыла и сникла под тягостью снега, рухнула меж колен на низкой скамейке к белой земле, чтобы немного удержать голову, бегущую к матери вниз.
В этом шевелении Фома нашел тишину, вначале он не обратил на это внимания, потом же понял, что тишина пришла, потому что нет больше голоса матери, пожалуй, он так и не найдет другого определения, другого понятия, да и искать не будет, оно его вполне устраивает. Тишина-тишь-тишина.
Гиблое это дело пытаться удержать голову солдатиком, когда она просто и безропотно валится вниз, Фома покорился, и голова плюхнулась в снег. Но и там не было голоса. Тишина-тишь-тишина-тишь-тишина.
Уже навсегда.
Руки Фомы подкопались с обеих сторон в глубине снега к голове, нашли открытые в снегу глаза Фомы, и красными мокрыми пальцами вдавили белки вовнутрь. Фома открыл рот от боли, и туда вошел колючий белый пар, побежал торопясь к сердцу, но все же согрелся в пути и не убил.
Фома сполз со скамейки в колени, рыл снег руками, выл даже, чтобы убрать тишину, но все зря, она ведь уже пришла, эта тишина, а он все не верил, думал, что, может, нет. Тишина-тишь-тишина-тихонькая-тихонькая тишь.
Кресты засунули руки поглубже в рукава, застыли, оттопырив локти, потому что и к ним забралась в душу тишина, заставила замереть-застыть. Фома заметил их присутствие, понял логику их позы, сделал то же самое, поднялся с колен, засунул руку поглубже в рукав другой, оттопырил на вдохе локти, стал среди них молчком, оглянулся, правда, не станут ли шуметь. Они не стали и, видимо, сочли его решение вполне зрелым, потому что продолжили неторопливую беседу, которую прервали, когда Фома пытался прекратить тишину. Фома заметил про себя, что вовсе не удивился, что понимает их разговор, а принял это как само собой ясное. ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ, — сказал один из них, и все промолчали, словно он высказал все, что хотели сказать они, и чего уж тут продолжать. Но это случилось ненадолго, потому что кто-то другой из них сказал вновь, покорно, не жалуясь, определяя истину: ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ. В их голосах не было ничего, кроме смысла, и Фома напрягся, так как соединил, что и в голосе матери была их интонация незаинтересованности, а просто фиксация истины: ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ ЗЕЛЕНЫМИ ПОЧКАМИ ПО КРАЯМ. Когда-то давным-давно так и случалось иногда, и даже часто, но вот потом, когда люди придумали крестную муку и распинали рабов на них, на крестах, а особенно после этого ИЯСА, который знал и искал креста, ни разу не случилось среди них, чтобы кто пророс зеленым побегом.
А ТАК ХОТЕЛОСЬ ПРОРАСТИ.
Дело в том, что дерево, еще даже в семени, знает, что именно оно пойдет на крест, и оно не видит солнца, не пьет молоко земли, когда зреет в животе у матери, не хочет, не хочет рождаться, а родившись, стоит укором для всех иных деревьев, и они знают, что вот ему суждено пойти на крест и не прорасти, стыдятся своего счастья, и отбирают у отмеченного последние крохи солнца, тесня его своим стволом, своей жизнерадостностью, тенью своей листвы. С ними никто не разговаривает в лесу, да и право же, о чем тут говорить, и они скорее уж ждут, чтобы их срубили, чтобы их убили, потому что только так, и никак иначе не могут они найти собеседника, друга и даже подругу, которая бы знала, как они, тоску и никчемность, и снова тоску прорасти.
ХОТЕЛОСЬ БЫ ПРОРАСТИ ЗЕЛЕНЫМИ ПОЧКАМИ ПО КРАЯМ, ЭТО БЫЛО БЫ ТАК ХОРОШО.
Раньше, когда крестов из дерева было много, они не так скучали, а даже вроде считали себя как бы избранными, особой кастой одиноких, и их тогда не обижали в лесах. Но вот стали делать кресты из железа, мрамора и прочих других предметов, вот тогда-то пришла к ним настоящая тоска, они стали вроде неудачниками, просто напросто недотепами из плохих семей.
ЭТО БЫЛО БЫ