Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проснувшись, обнаружила, что босоножек у меня больше нет; не знаю, потеряла я их где-нибудь по пути или украли — если так, то вор, должно быть, очень беден, босоножки были старые, изношенные. Что ж, пусть послужат ему еще некоторое время.
Волей-неволей домой пришлось возвращаться босиком. Как же много мы теряем, оттого что ходим в обуви, — наше восприятие мира от этого страдает. Все равно что всю жизнь носить перчатки и ни разу не почувствовать прохлады перил, влажности или сухости ладони, которую мы жмем, здороваясь, колючих пупырышек на августовских огурцах, липкости теста, замешенного на пироги…
Сижу вот и пишу все это, обращаясь к Тебе. В духовке осуществляется моя утренняя мечта о запеченном мясе, напротив — Старый Стервятник. Он глядит неподвижно в мое окно, но мне уже известно: он просто греется на солнце, и невдомек ему, что однажды я отважилась встать голой в десятке метров от него, не сомневаясь, что он на меня смотрит. Теперь роли переменились, теперь я подглядываю за ним в полной безопасности и неукротимом любопытстве. Он меня не видит, мне же отлично видна его вытянутая физиономия с крупным носом на фоне черного прямоугольника окна, за которым он прячет свои житейские секреты.
11 сентября
Вернулась с дежурства в десятом часу утра. Ночь выдалась очень тяжелой. С трудом поднялась по лестнице. И как стояла, так и рухнула, туфли стаскивала уже лежа, погружаясь в зыбучие пески постели, едва дыша. Из последних сил расстегнула брюки. Ниже колен стянуть их не удалось. Поерзала немножко, но так и не смогла от них избавиться. Заснула.
Разбудил меня телефон. Долбаный мобильник! Никогда не знаю, где он. Пищит, будто взбесился. В сумке? Нет, не там, где-то под сумкой. Руки деревянные, пальцы не гнутся, в голове шумит. Может, в куртке? Левый карман, правый карман — нету. А он все пищит. Где-то на кресле. Совсем ничего не соображаю, одной ногой все еще на том свете, куда ушел сегодня Анджеек. Его мобильник не разбудит, его уже ничто не разбудит. Писк. Перед глазами мелькают картины прошлой ночи. Почему, черт побери, я не могу нормально шагнуть? Где этот проклятый мобильник? Обхватываю ладонями худые ножки, каждую нужно обмыть, провести губкой вверх-вниз, а потом выпрямить. Мама Анджейка не позволила, чтобы ее выпроводили, да никто особенно и не выпроваживал, все старались ее избегать, ведь она сейчас — бомба, которая в любой момент может взорваться, выстрелить тысячью слов, острых, как нож, шрапнелью криков, воплем отчаяния. Лучше держаться от нее подальше, лучше с ней не заговаривать, лучше молчать, опустив глаза, сжав губы, привычно делать только то, что требуется, и ни в коем случае не смотреть на нее. Ножки приподнимаются, не желают лежать ровно, спинные мышцы уже окоченели, раньше надо было этим заниматься. Пищит… что так мерзко пищит? Она что-то говорит мне — «Постой, милая, помоги мне», — она спокойна, улыбается. Аккуратно переворачиваем Анджейка на живот, маленькая костлявая попка неестественно выпирает, торчит так жалобно, — «Помоги мне», — массируем позвоночный столб размеренно, изо всех сил. Толку ноль, но нельзя перечить живой бомбе, женщине, обмотанной динамитом крика, готовой в любую секунду оглушить истерикой всю больницу. Руки медленно движутся вверх и вдоль позвоночника, наши ладони соприкасаются, она улыбается мне, трудимся дальше. Меня все больше захватывает монотонность движений, их ритмичность, в такт пульсирующему писку, заполнившему все вокруг. Что это за звук? Входит отец Анджейка, ее муж, приехал откуда-то, глядит на нас. В глазах ничего нет — вообще. Стоит и смотрит. Бессмысленно. Худенькая спина ребенка, еще минуту назад холодная, жесткая, начинает потихоньку теплеть, и я вдруг ощущаю, как его тельце обмякает, поддается, распрямляется на твердой кушетке. Она смотрит на меня чуть ли не с триумфом, словно хочет сказать: «Запомни на будущее, как это делается». У нее под носом висит слеза, круглая, прозрачная, сверкающая, как хрустальный шарик. Что так пищит? Я сойду с ума. Черт. Дежурство не идет из головы. Да что же это? Что за невыносимый звон?.. Вот он! Наконец-то! Нашла. Лежал рядом с креслом. Жму на зеленую кнопку, не могу сделать шаг. Почему? Да потому что брюки, чтоб их, болтаются у колен. Падаю в кресло, напротив на стене часы — пятнадцать двадцать одна, солнце пробивается сквозь жалюзи, нарезает комнату полосками.
— Слушаю!
— Включи телевизор.
— Кто это?
— Мариуш. Включи телевизор.
— Рехнулся? Я сплю! И телевизора у меня нет.
— Тогда радио. Просыпайся и включай радио, перезвоню позже…
Стягиваю брюки, бросаю их со злостью на кровать. Что стряслось? Надо же быть таким идиотом.
Радио так радио. Спотыкаюсь о туфли. Бах. Бах. Они летят куда-то в сторону кухни. Пищит. Пищит. Опять мобильник. Куда я его положила? Ага!
— Слушаю.
— Слыхала?
— Что слыхала? Это ты, Аля?
— Да, я. Включи телевизор.
— Вы что, все с ума посходили? Нет у меня телевизора.
— Включи радио.
Включаю.
Пытаюсь сложить в единое целое обрывки информации. Слушаю. Иду в ванную. Надо умыться. Я еще не проснулась. Возвращаюсь. Слушаю. Черт. Может, Клото дома? У нее точно есть телевизор.
Выхожу на лестничную площадку. По-прежнему плохо соображаю, как в бреду. Что я делаю? Я же в одних трусах. Возвращаюсь. Натягиваю брюки. Опять выхожу. Жму на звонок у соседней двери. Тишина. Жму. Тишина. Стук, грохот, ругань. Дверь открывается — заспанная, очумевшая Клото, как и я совсем недавно. Вот что нас объединяет. Только бляди и медсестры спят до половины четвертого дня.
— Включи телевизор.
Сколько раз сегодня прозвучала эта фраза между тремя и четырьмя?
— Оборзела?
— Включи, сразу проснешься.
До вечера сидим у Клото и пялимся в мерцающий экран. Она принесла с кухни черствый хлеб, помидоры, ошметки колбасы, пачку хлопьев и сок. Пьем прямо из коробки. Ноги мерзнут, закутываем их в одеяло. Не можем оторваться. Смотрим, как самолеты две тысячи раз подряд врезаются в башни на Манхэттене. Смотрим, как две тысячи раз башни превращаются в пыль. Две тысячи раз подряд видим радостные толпы палестинцев. Отщипываем от черствой булки. Молча жуем остатки колбасы. Сок уже кончился. Хрустим хлопьями. Хруп. Хруп.
На улице темнеет. Клото пора на работу.
— И как теперь трахаться? — криво усмехается она. — Слава богу, сегодня будет тихо. Все у телевизоров сидят.
Подданные Аллаха добились своего. Даже шлюхи в шоке.
Возвращаюсь к себе. На мобильнике двадцать неотвеченных звонков. Из больницы, к моему облегчению, ни одного. Отзваниваю Мариушу, он работает в СМИ.
— Впервые в жизни не поверил тому, что показывает Си-эн-эн…
Зажгла свечку, как все. В доме напротив горят несколько штук. И у Старого Стервятника горит. Ее лучше всего видно, окно-то темное. Он не зажигает свет, и нет этих голубоватых отсветов. Даже если у него имеется телефон, никто ему сегодня не позвонил и не сказал: «Включи телевизор…»
27 сентября
С месяц у нас работает новая медсестра — Гося. Два дня назад в ее дежурство умер ребенок, четырехлетняя девочка, уже страшно измученная чередой ремиссий и рецидивов, бесконечной химией, а под конец морфием и ожиданием…
Для Госи это была первая смерть. Каждая из нас помнит тот первый раз ярче прочих. Другие со временем забываются, невозможно упомнить, был ли Кшысь до Стася, умерла Зося раньше Павлика или позже. Та малышка, у нее еще была такая толстая мамаша без единого переднего зуба, как же ее звали? Ну та девчушка, что умерла во время большого наводнения? Смотрела с нами телевизор, потом я отнесла ее в кроватку, а когда вернулась через час, она уже отошла, никого не потревожив, тихо, без шума… Как же ее звали?..
Сегодня Гося в первый раз написала заявление об увольнении. Сказала, что из-за этой работы возненавидела здоровых детей. Да, бывает, мы все через это прошли. Орущий хулиганистый пацаненок на улице доводит до бешенства. Дети в отделении выглядят спокойными и умными. Понимают, что больны, знают про смерть, они такие взрослые, даже самые маленькие. Рядом с ними здоровые выглядят противными, тупыми и бестолковыми. Взять бы прутик покрепче и стегануть такого по попе. Больные кажутся нормальными, а здоровые — истинными выродками.
Потом это проходит, просто нужно с этим разобраться, что требует времени. Гося точно не уйдет. У нее на лице написано «Я останусь». Только еще раз несколько скажет, что сыта по горло, что увольняется. Как любая из нас.
3 октября
Вчера купила большой альбом с черно-белыми фотографиями и надпись Century на обложке — документальная история двадцатого века, все самые важные и страшные мгновения за сто лет. В альбоме тысяча снимков, и каждый — начало, середина либо конец какой-нибудь истории, которую можно досказать, оживить застывшие в серебре фигуры и лица. Почти все истории печальные, почти во всех присутствует зло. Жуть берет, если листать альбом медленно, задерживать взгляд на искаженных агрессией лицах по обе стороны баррикад, заглядывать в глаза всяким чудовищам, авторам преступлений прошедшего века, всматриваться в лица — вот они улыбаются, восторженно, празднуя победу, или мечтательно, вспоминая приятные минуты: утреннюю чашку кофе, либо вечерний секс, либо веселое застолье в кругу друзей. Можно увидеть улыбающихся чудовищ и не менее радостные лица идиотов, которые вроде бы ничего плохого не сделали, но заслужили презрение за смирное поведение, за то, что не сумели или не смогли всему этому помешать. Миллионы ладоней, вскинутых в мрачном приветствии, миллионы лиц, задранных вверх. А рядом другие лица, на которых боль, отчаяние, безнадежность, — лица гонимых, у них украли и прошлое, и будущее, их выкинули из собственных домов, лишили шанса на счастье. Даже если в их глазах еще и теплится толика надежды на спасение, мы-то, знающие историю, понимаем, через столько лет нам уже ведомо: надежда тщетна — если они на этом снимке, если попали туда, где мы их видим, если им не удалось сбежать, значит, их уже ничего не ждет, нет у них больше времени, только жалкие крохи преждевременно оборванной жизни. У них нет шанса на самое главное — исполнить свое предназначение, уяснить смысл своего появления на свет. Кто-то за них решил, что их мысли и дела не заслуживают продолжения, что нельзя им больше рисовать, сочинять, стирать пеленки, торговать овощами, что ничего стоящего от них уже не добиться, сколько ни пытайся. Кто-то решил, что ради его личной правды вполне допустимо оборвать миллионы жизненных нитей и обеднить историю, выкинув из нее все то, что убитые могли бы совершить. И совсем необязательно, что тот, кто принял такое решение, был самовлюбленным извращенцем; скорее вождем, трибуном, который произносил пламенные речи и убивал во имя некоего бога или народа, некой беспощадной высшей истины, достойной, как и все высшие истины, величайших жертв.
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- Один момент, одно утро - Сара Райнер - Современная проза
- Паноптикум Города Пражского - Иржи Марек - Современная проза
- Умри, старушка! - Сергей Сакин (Спайкер) - Современная проза
- Голограмма для короля - Дейв Эггерс - Современная проза
- Внутри женщины - Тамрико Шоли - Современная проза
- Придурков всюду хватает - Регина Дериева - Современная проза
- Записки виртуального бабника, или В поисках Совершенства! - Константин Жиляков - Современная проза
- Черная Скала - Аманда Смит - Современная проза
- О любви (сборник) - Михаил Веллер - Современная проза