– Я чрезвычайно этому рад, – сказал Александр I холодно. «Ну и пусть идет к…», – вдруг, уже не по французски, подумал он. Ему стало смешно. – Но я хотел побеседовать с вашей светлостью еще и по другому вопросу – неожиданно для себя самого, спросил он. – Это régence d'Urgel, вопрос, как вам известно, чрезвычайно важный. Что вы думаете о régence d'Urgel?
– Мне пока трудно высказаться с полной определенностью, – ответил, запинаясь, герцог Веллингтон, тоже впервые слышавший о таком вопросе. Он не умел лгать, и лицо его выразило смущение.
– Но я должен знать ваше мнение. Если мы не придем к соглашению по этому вопросу, мне придется пересмотреть и мою греческую политику, – сказал царь, довольный своей шуткой. «Пусть его светлость не спить всю ночь!…»
XIV
Эпиграмма на лорда Кэстльри вышла не очень остроумной. Эпитафия, тоже в стихах, просто непристойна.[12] Как бы ни относиться к Кэстльри, писать так об умершем человеке, вдобавок умершем трагической смертью, не очень по-джентльменски. «Кажется, ума и вкуса начинает убавляться», – угрюмо подумал Байрон. Он вынул из папки только что законченную рукопись двенадцатой песни «Дон-Жуана», перелистал ее и стал еще мрачнее. Иногда ему казалось, что эта поэма гениальна, что она, и только она, несмотря на провал у публики, обеспечит ему так называемое литературное бессмертие. Но порою думал совсем другое. «Насмешки над Ротшильдом, Берингом, Веллингтоном, Мальтусом, – какая же это поэзия? Что, если это политический фельетон, вроде тех, которые начинают появляться в газетах, да еще и не очень остроумный?…»
Он бросил переписанные начисто листы в ящик, взял со стола один из пришедших днем номеров «Journal des Débats» и стал читать корреспонденцию из Вероны: «Les présomptions que le Congrès se prolongerait jusqu'en 1823 ne se sont pas confirmées. On peut maintenant croire, avec assez de confiance, que la cloture aura lieu vers la mi-décembre. C'est l'heureux résultat de la parfaite harmonie qui, pour le bien-etre et le bonheur des peuples, règne entre les monarques de l'Еurоре. Par là, augmentent de jour en jour les garanties pour le maintien de la paix du monde, le premier besoin des Etats à la suite des violentes secousses qui se sont fait sentir pendant tant d'années. Tous les monarques continuent de jouir d'une parfaite santé. L'Empereur Alexandre…»
Отложил газету. Чувства у него были смешанные. Ко всем, или почти ко всем, собравшимся в Вероне людям он относился с совершенным презрением. Но они, именно они, делают жизнь, это не стихи. Большинство практических людей, с улыбкой говоривших ему комплименты, считали, конечно, вздорной его профессию, – ведь, что ж отрицать? это профессия, – на их мнение он никогда никакого внимания не обращал. Другим поэтам попрежнему советовал писать, хоть их поэзию не ставил ни в грош. Однако, сам чувствовал, что писать больше невозможно. Перейти на прозу, как советует поэтам старик Гете? Писать просто, совсем просто, как дневник, как письмо? Публика ждет поэм, притом именно таких, какие были прежде, байронических, – о них он теперь не мог подумать без отвращения. Новых его стихов публика не любила, не признавала и не читала или читала гораздо меньше. И как он ни презирал чужое мнение, чувствовал, что успех ему необходим, как воздух, – хоть говорить нужно всем обратное: и успех, и неуспех одинаково мало интересны. «Что же остается в жизни?…» Ему показалось, что наверху плачут. Тереза теперь плакала чуть не целыми днями. Он делал вид, будто не понимает, и изумленно пожимал плечами. Он понимал. Нет, наверху ничего не было и не могло быть слышно: в этой, под замок выстроенной, генуэзской вилле стены, полы, потолки были толстые. «Что же с ней делать? Все безвыходно: литература, жизнь, дела с женщинами… Одно утешение, что недолго»… Его здоровье тоже было плохо, совсем плохо.
Посмотрел на часы, – шел первый час ночи, – взглянул нерешительно на кровать, украшенную баронским гербом и девизом их рода «Crede Вiron». – раздраженно подумал, что пора убрать ерунду: глупо одновременно щеголять демократизмом и выставлять напоказ гербы и девизы. «Нет, заснуть будет невозможно»… Отворил дверь и, ничего не надевая, несмотря на холодную ночь, вышел на балкон. Средиземное море было освещено луной. Зрелище в самом деле было прекрасное, – хоть стихи пиши, тысячную по счету поэму о море и о луне, – но ему надоело все: и пейзаж, которым в одних и тех же выражениях восторгались посещавшие их изредка туристы, и нарциссы, – «Байрон страстно любит нарциссы», – и лимонные деревья, и вилла Альбара, и сад виллы Альбара, и Генуя, и Италия. Все красиво до отвращения. Бежать подальше от этой красоты.
Куда же? Не худо бы посидеть в палате пэров: послушать, что там говорят люди с звучными, – по-иному звучными, – английскими именами, – те, которые делают жизнь… Сам изумился своей мысли. «Это уж предел человеческого падения: скучать по палате пэров! Ведь я оттуда бежал: свет давил меня своей пошлостью», – с усмешкой подумал он: противоположность между ним и показным Байроном, существовавшим только в воображении поклонников и теперь, пожалуй, более подлинным, чем настоящий, становилась ему все противнее. «Все было ошибкой: жена, сестра, любовницы, бегство»… Вздрагивая от холода, он вернулся в комнату, затворил дверь балкона, и снова развернул «Journal des Débats» «…L'Empereur Alexandre fait fréquemment de petites promenades hors de la ville sans aucune suite»… «Все-таки этот головой выше других», – ему казалось, что между ним и императором Александром есть какое-то, почти неуловимое, сходство. – «Но и он политическое бедствие. Да, да, эти люди делают жизнь, не свою только, а общую, мою жизнь!» с ненавистью подумал Байрон. Взял другой номер газеты, и наткнулся на корреспонденцию из Константинополя: «Оn a reçu des nouvelles un peu favorables d'Erzerum, accompagnées d'une soixantaine de tetes de Persans…» Фраза эта его поразила и неожиданностью, и глупостью, и соответствием «parfaite harmonie» веронской корреспонденции, и своим ужасным прямым смыслом: представил себе эти шестьдесят окровавленных голов, привезенных в подарок султану. – «Что если?…»
И долго он сидел за столом, с замиранием сердца обсуждая новые вдруг поразившие его мысли. – «…Что если вправду посвятить остаток жизни большому делу?… Стать во главе греческого движения, бороться за свободу уже не речами? Собрать людей, собрать деньги, достать оружие, выехать туда? Не вернешься? Разумеется, не вернешься. Но впереди все равно ничего больше нет, ничего, кроме близкой могилы. Пусть по крайней мере будет могила воина… Это распутало бы весь узел. Бросить и стихи, и прозу, и пусть идет к черту литературная слава!»… Ему уже было ясно, что та слава бесконечно выигрывает от дополнения этой! «Да, повышение в чине. Но не оно важно. Дело, большое, настоящее дело: не сатиры, не эпитафии Кэстльри, не повязыванье веревки у Флориана, не бутафория вент и кинжалов… Делать, что делают те, – наперекор им, против них, не так бездарно, как они. Этому делу служить, не приглядываясь к нему пристально, – если приглянешься, то служить перестанешь».
XV
Мастер-месяц оставался в кофейне очень долго. Там он и пообедал, недурно и не так дорого, как опасался. После обеда спросил марсалы. Спешить было собственно некуда, и уж очень приятно было сидеть на террасе: перед ним проходили и проезжали люди знатные, даже знаменитые. Такого съезда Верона никогда не видела. Многих мастер-месяц знал в лицо и почти обо всех знал все худое и грязное, что было в их жизни. «Конечно, все мерзавцы» – радостно думал он.
Постыдное изгнание из карбонарской венты нисколько не сделало его мизантропом. Напротив, он теперь был как будто настроен даже несколько благодушнее, чем прежде. Однако, мысли о том, что мерзавцев на свете так много, всегда вызывали него приятное, успокоительное чувство. Себя самого мастер-месяц не считал ни мерзавцем, ни порядочным человеком, – просто об этом не думал. «Ну, был видный карбонарий, а теперь стал шпион» (он считал, что стал шпионом лишь с тех пор, как его разоблачили). «Ну, и что же? Они меня не уважают? А что мне в их уважении? А я их уважаю? А они сами себя уважают? Нет, разумеется, все мерзавцы и подлецы», – без малейшего впрочем озлобления думал мастер-месяц.
В кофейне за вином он продолжал размышлять о герцогине Пармской. Эта красивая, милая, столь простая, дама очень ему понравилась. «Бедненькая, жалко ее. Деньги какие были, бриллианты, один пояс, говорят, стоил три миллиона… А диадемы! А ожерелья!…» Мастер-месяц имел слабость к драгоценностям и все о них читал, что попадалось в газетах. – «Ах, какие были бриллианты! А жемчуга! Бедняжечка».
Расчувствовавшись, он выпил довольно много марсалы. Пил мастер-месяц тоже отнюдь не для того, чтобы заглушить упреки совести: совесть решительно ни в чем его не упрекала. Но ему легко и приятно становилось обычно лишь после бутылки-другой вина. Освежившись, он вышел из кофейни. Оживление на улице еще увеличилось. В толпе попадалось немало сыщиков: для охраны монархов и министров была мобилизована вся полиция, приехали еще агенты из Вены, из иностранных государств. Кое с кем мастер-месяц незаметно обменивался знаками, как когда-то с карбонариями. Но он вообще товарищей по ремеслу не любил, считая, что они мелкая сошка, сыщики, платные полицейские: сам он был из совсем другого разряда людей. Ему казалось, что его прежняя роль в венте карбонариев дает ему немалые служебные и моральные права.