— Как когда? Всегда!
— А если я сплю?
— Вас разбудят.
— А если, — засветился улыбкой победы в споре Яшмов, — такая ситуация: горит дом. Сильно горит. В огне мечется девочка и кричит. Что велит долг? Спасти ее?
— Да. Даже если видишь, что спасти невозможно. Но надо попробовать. Долг есть чувство вне разума и рассуждений, вне логики, многие шли на гибель, лишь бы выполнить долг! — с вдохновением сказал Невейзер.
— Да я согласен, согласен! — успокоил его Яшмов. — Я согласен спасти девочку, даже если я сам погибну. Согласен, а не могу. Ты говоришь: всегда, — а я говорю: не могу!
— Почему?
— А я без ног! — поставил точку Яшмов и радостно засмеялся. Он, когда и в шахматы выигрывал, радовался выигрышу не с ехидностью, как некоторые, а добродушно, без обиды для партнера.
— То есть как без ног? — удивился Невейзер. — Как это — без ног?
— А вот так — без ног! — стал поднимать Яшмов свои целые и здоровые ноги. — То есть я-то с ногами, но могу-то ведь быть и без ног. А ты говоришь — всегда. Значит, не всегда, а как?
Невейзер пожал плечами.
— По обстоятельствам! — объяснил Яшмов.
— Мне-то что, — сказал Невейзер. — А он сказал: я, говорит, никакую милицию не боюсь.
— Кто?
— Он.
— Никакую?
— Абсолютно.
Яшмов встал. Теперь он был в службе и благодаря многолетней тренировке моментально протрезвел. Это и раньше случалось. Как-то его призвали для укрепления оперативной группы, по всему району искавшей преступников-гастролеров, похитивших стадо овец в триста пятьдесят голов. Он был поднят среди ночи, причем поднят не от сна, а от тяжелого пьяного состояния — три дня подряд пил, переживая непростительную ошибку, что засадил бухгалтера. Конечно, теперь он будет считаться первым шахматистом округа, то есть не считаться, а являться таковым, но Гумбольдт-то исчез — непобежденным! Умный Яшмов человек, а не сообразил, какую яму вырыл сам себе. (Он уж потом и хлопотал за Гумбольдта, и выступал на суде с положительнейшей характеристикой — ничего не помогло.) Так вот, Яшмова подняли и объявили приказ. И он тут же прекратил в себе действие хмеля. Три дня и три ночи ловили похитителей по лесам и долам: как сквозь землю провалились. Мчались через станцию Сиротка, остановились воды попить, кто-то прошел мимо эшелона, притормозившего на минутку, и услышал блеяние. В этом эшелоне и обнаружили все стадо, но без похитителей, без сопровождающих, без людей вообще, с одними только накладными документами, что груз оформлен (с печатями и подписями) прямым рейсом Кустанай — Комсомольск-на-Амуре. Вся опергруппа сильно обрадовалась, а Яшмов как стоял, так и свалился замертво — не от усталости, а от хмеля, возобновившегося в нем точно в том же градусе, в котором был трое суток назад.
И вот Яшмов, встав за спиной кавказца, но боком, будто говорит не с ним, а в некую перспективу, сквозь зубы сказал:
— Ваши документы, пожалуйста!
— С удовольствием! — сказал кавказец и подал паспорт.
— И на машину! — сказал Яшмов.
Кавказец дал документы и на машину.
— Так... — сказал Яшмов, с легкостью отколупывая фотографию от паспорта. — Фальшивый, значит?
— Что, не нравится? — огорчился кавказец. — На, я лучше дам!
На другом паспорте была та же фотография, но приклеенная крепче, остальное же: год рождения, место жительства, возраст и даже национальность — все было совсем другое.
Однако паспорт был сработан чисто, ничем не отличался от настоящего, Яшмов же был человек нового мышления и уважал презумпцию невиновности. Вернув личный паспорт кавказцу, он полистал технический паспорт автомобиля.
— Это от другой машины! — сказал он и протянул руку, ожидая уже по привычке другого, более подходящего документа.
— Это да, конечно, — подтвердил кавказец. — У нас это считается ничего. Главное, на машину паспорт, не на самолет, правильно? — обаятельно улыбнулся он Кате.
Катя посмотрела на него с ироническим восхищением, как на единственного мужчину в мире. Он, впрочем, так и полагал.
Яшмов подумал. Кто знает, может, у них там действительно... Усомнишься — обидишь патриотическое достоинство человека.
— Ладно, — сказал он. — А права? Права на право вождения где?
— Шщщщах! — сказал кавказец. — Ты странный, зачем меня смешишь? Вот скажи. Когда человек умеет ехать, да? Его видно, нет?
— Видно, — согласился Яшмов.
— А когда не умеет — видно?
— Видно.
— Тогда смотри. Если человек не умеет ехать, то есть у него права, нет у него прав, он все равно не умеет ехать, пусть у него есть права — ты отберешь права! А если он ехать умеет, зачем ему права?
Невейзер меж тем исподтишка наставил камеру, и вдруг кавказец из человека сделался порохом, вскочил и сказал так тихо, что умолкли и услышали на дальнем конце стола:
— Убери, да?
Невейзер убрал. Но тут же оскорбился. И не только оскорбился, а успел и проанализировать свое чувство оскорбления, которое было каким-то чересчур смелым — с готовностью чуть ли не к наскоку. А проанализировав, понял, что душа его, минуя разум, успела вглядеться в кавказца и все понять и сделалась от этого смела раньше, чем ум осознал причину смелости.
— Леня! — сказал он. — Может, хватит дурака валять? Это Рогожин, — объяснил он Яшмову, — мой друг. Ай, ловок! И машину достал! И документы! И парик-то, парик-то какой! — И он смело дернул лжекавказца за черные волосы, ожидая, что они легко слетят со светлой головы Рогожина.
Но голова кавказца только мотнулась, и рука Невейзера отскочила, зажимая в горсти клок волос.
— Шщщах! — крикнул кавказец, хватая со стола нож.
— Руки вверх! — крикнул Яшмов.
Невейзер тут же исполнил, хотя вторую руку с камерой держать поднятой было нелегко, но кавказец исполнять не собирался.
— Ты что сделал? — со страданием спросил он Невейзера, и это было не страдание боли, а страдание от сожаления за человека, который по глупости совершил глупость, и вот придется теперь его убить. А не убить нельзя, он осквернил священное место: голову мужчины, он коснулся его волос!
— Эй, жених! — послышался голос Гнатенкова. — Ты погоди ножиком махать. А невеста где?
Кавказец заозирался. Действительно, не было Кати.
— Шщщах! — воскликнул он при этом новом для себя оскорблении и бросился в кусты, продираясь в них, как раненый зверь.
И, будто по сигналу, многие другие тоже побежали в заросли обширного сада, окружающего Графские развалины, — это всё были несостоявшиеся женихи Кати. Быть может, они обнадежились новой безнадежной надеждой...
16
Шум и треск раздавались в окрестностях.
Невейзер продирался тоже, ему было труднее: он берег камеру.
Наткнувшись на овраг, он пошел вдоль него и спустился к реке. Здесь, на пригорке, сидела Катя, обхватив колени, склонив голову. Невейзер издали кашлянул, чтобы не напугать ее внезапным появлением. Она не обернулась.
Он подошел, сел рядом и чуть сзади.
В который уже раз он поразился сходству Кати с женой, именно такой была его жена, когда еще не была его женой, и у них было мною хорошего, но вот этого, например, не было: посидеть тихим вечером на берегу тихой реки. Не было и не будет теперь никогда, и Невейзер затосковал, но тоска тут же сменилась светлой печалью, потому что он вдруг увидел возможность воплотить невоплощенное, ведь не так уж трудно представить эту девушку его Катей в восемнадцать лет. А ему самому двадцать. И Невейзер отложил камеру, чтобы забыть о том, что с ним произошло во взрослой жизни, вследствие которой он попал на свадьбу, став шабашником ради хлеба насущного. Ему захотелось сказать что-нибудь простое, что он мог бы сказать тогда, в юности.
— Не холодно? — спросил он.
Вопрос был глуп — вечер не только не прохладен, а даже душноват, — но и хорошо, что глуп, по-юношески глуп.
— Что же ты ушла? — задал Невейзер еще один глупый вопрос, радуясь, что умеет быть таким наивным.
Катя замечательно усмехнулась:
— Скучно.
— Но опасно ведь. Пьяные кругом бродят.
Катя повела плечами.
— В самом деле холодно...
Невейзер обнял ее за плечи, и душа его задохнулась от счастья.
— У меня такое чувство, — сказал он, — что мы с тобой не виделись очень давно. Я тосковал по тебе. И вот опять мы увиделись. Господи, сколько глупого всего сделано, сказано!
— Это точно! — согласилась Катя.
— Уйдем отсюда, уедем! Пойми, пойми, никто тебя не оценит, не поймет. Пушок вот этот на твоей шее никто не поймет, никто не оценит, кроме меня, потому что я знаю, что он проходит, я видел, как грубеет эта кожа, я видел будущее и понимаю цену настоящему. Голоса твоего никто не услышит, не сумеет услышать. Понять вот эту родинку, вот здесь, за ухом (он дотронулся), никто не сумеет.
— Надо говорить: за ушком, — возразила Катя. — Ухо — это у мужчин. У девушек: ушко.
Именно такую, бездонную в своей прелести милую чепуху говорила Катя давным-давно, сто лет назад, она вообще любила играть в детские интонации, и это не выглядело смешно, потому что смешное существует только для тех, кто смотрит со стороны, а со стороны смотреть было некому и сейчас некому, Невейзер ведь не со стороны.