могли бы быть другими.
* * *
В самом начале мая, когда на березе появятся новорожденные, умеющие еще только лепетать, а не шелестеть листья, когда по стволу осины поползет первая полусонная гусеница дубовой листовертки, чтобы залезть в почку и там окуклиться, когда она обнаруживает, что ошиблась деревом, бьется в отчаянии обеими головами о ствол, падает в траву и расползается на три, когда майские жуки от детского крика сходят с ума целыми стаями, когда дачник снимает ставни, раскрывает оконные рамы и, несмотря на просьбы дать поспать еще хоть пару дней, выметает еще дрыхнущих без задних и средних ног зимних мух на холодную землю, когда прошлогодняя трава и листья на огороде уже сожжены, а кот бегает между грядок с опаленными усами и орет как резаный, когда отвалится поясница и грабли станут выпадать из ослабевших рук — вот тогда, ближе к вечеру, над лужайками в саду, над кустами жасмина, над яблонями, над крышами дачных домиков, над скворечниками поплывет первый в этом году, синеватый и почти прозрачный, но уже умеющий до изнеможения щекотать ноздри шашлычный дымок, а за ним и поверх него поднимется к небу васильково-колокольчиковый женский смех и там, в сумеречной зябкой вышине, остынет и станет понемногу затихать от крещендо до диминуэндо и в самом конце, когда последние его такты долетят до ледяной высоты, превратится в затейливые снежинки или в тонкие-претонкие алмазные иголки.
* * *
Упасть навзничь в одуванчики, замереть, слушать, как щебечет овсянка, как свербит знойный воздух стрекоза, смотреть в небо на большое облако, которое усиливается проглотить солнце, на то, как оно вытягивает свои ложноножки, как прикидывается горой, мышью и фрегатом, чтобы усыпить солнечную бдительность, как внутри него вращаются и погромыхивают какие-то жернова, как набухают его толстые белые губы, и быть овсянкой, стрекозой, облаком, горой, мышью, фрегатом… отмереть, встать, отряхнуть с себя одуванчиковый пух, перестать быть овсянкой, стрекозой, облаком, горой, мышью, фрегатом, превратиться в тыкву и пойти окучивать картошку.
* * *
Писатель бросает писать. Как курильщик, которому надоел утренний кашель и хрипы в легких, вечная желтизна на указательном и среднем пальцах, вонючие окурки в пепельнице и повышенное давление. Так и писателю надоедает постоянное безденежье, отказы в редакциях, мозоль от авторучки на среднем пальце, постоянные попреки жены, вонючие окурки от дешевых папирос и повышенное давление. Чувствует он, что исписался. Надо завязывать с этим делом. Сколько можно, в конце-то концов. Сосед вон бросил писать стихи и занялся бизнесом. Купил жене шубу из шанхайского барса.
И начинает он бросать. Резко бросить не может — как ни крути, а писал-то он не один и не два года. Начинает с того, что прекращает писать по ночам. Лежит в постели, как все, и молча смотрит в потолок или на жену. Считает жену, овец, чтобы заснуть. Не спится. Ломает его. Потихоньку пробирается он на кухню, достает из кармана пижамы припрятанную со вчерашнего ужина бумажную салфетку, прикрывает кухонным полотенцем абажур настольной лампы и начинает писать роман. На шорох бумаги с контрольной проверкой на кухню заявляется чутко спящая жена и сразу в глаз крик… а у писателя всё уж заранее продумано — на столе стоит уполовиненная бутылка «Зеленой марки», лежит на блюдце надкусанный соленый огурчик и из пепельницы подымается дымок от только что забычкованной папиросы.
Так проходит неделя и другая тоже проходит. Писатель понемногу обретает человеческий вид. Бреется по утрам. Ночью не вскрикивает во сне «Четвертая глава! Открой немедленно! Открой или перепишу!». Смотрит вместе с семьей по телевизору кулинарные шоу. У жены появляется надежда, и она на последние деньги покупает себе дорогой белорусский лифчик, украшенный кружевами…
Как вдруг из туалета выбегает теща с возгласом:
— Люся! Посмотри сюда!
В руках у нее трехметровый обрывок рулона туалетной бумаги, исписанный мелкими буквами.
— Так вот, оказывается, какие у тебя запоры, сволочь… — цедит сквозь зубы жена.
Теща подливает масла огонь:
— Разве он виноват? Ты виновата! Ты! Ну с какой стати ты ему разрешила писать? В жены писателей лезешь? Что ты за писательша такая? А-а-а-а… Как же, беспременно, так вот вас и сделают достоевскими! А было бы вот, как я говорила, по торговой бы части… в менеджеры, как твой брат… Брат-то, вот, сто тысяч в месяц получает. Сто тысяч — шутка ли? И себя ты замучила, и мужика замучила писаниной этой, чтоб ей пусто было. Худой, кашляет… погляди: сорок лет ему, а вид у него точно у шестидесятилетнего.
Жена в ярости распахивает платяной шкаф, срывает с крючка мужнины подтяжки и, рыдая, с наслаждением, хлещет ими писателя.
— Мало я тебя била, мучителя моего, — сквозь слезы кричит она. — Бить бы нужно, вот что! У-у-у… мучитель мой! Пороть бы тебя, да силы у меня нет. Говорили мне прежде, когда ты только начинал бумагу пачкать: «Бей, бей»… Не послушала. Вот и мучаюсь теперь. Сколько ты чернил извел, ирод! Кровью моей пишешь, чудовище! Постой же! Я тебя выдеру! Постой…
Писатель покорно нагибается и сует голову в полные колени жены. Розовые, торчащие уши его двигаются по скользким черным колготкам. Он не издает ни одного звука. Вечером, на семейном совете, писателя решают отдать по торговой части.
* * *
С самого утра душно, жарко и на открытой веранде, где на рыболовной леске, протянутой от стены до стены, сушится на зиму мята, базилик, а нагретые солнцем виноградные гроздья, растущие на ситцевых занавесках, понемногу превращаются в изюм, лежит и еле дышит такая тишина, что слышно, как мухи от злости пинают ногами клубнику, нарисованную на большом и пустом фаянсовом блюде.
* * *
К полуночи гроза, подгоняемая оглушительным карканьем ворон, уползла в самый дальний угол неба и там долго, шумно ворочалась, поудобнее укладывая в черных тучах свое грузное, перевитое белыми набухшими венами молний железное тело. Утром из большой лужи посреди дороги, идущей через всю деревню, торчали острые, чуть оплавленные по краям осколки ночного темно-фиолетового неба и лимонные ноздреватые куски луны, по которым долбили клювами куры и увлеченно бил копытом рыжий, с белым ухом, теленок, даже и не подозревавший, что стадо уже давно ушло в поле, а к нему, размахивая толстой хворостиной, бежит злой и опухший от похмелья пастух и из его перекошенного криком рта на дорогу вываливаются такие слова, которые потом, когда они прорастут, придется косить косой, рубить их толстые корни топором, выкапывать лопатой и… все равно какой-нибудь суффикс или приставка или даже междометие вылезет из земли и расцветет таким махровым цветом, что бабы, проходя