Увидели они также высокую женщину, — она ходила у дома взад и вперед, накрывая обеденный столик на один прибор, с неторопливой аккуратностью ставила тарелку, салфетку, хлебницу, рюмку. На голове у нее был конусообразный чепец из черного бархата или шелка, с возвышающимся посредине белым грибом, — обычный головной убор арлезианок.
Подойдя настолько, что его могло быть слышно, аббат окликнул ее:
— Маргарита!
Она остановилась, вглядываясь, и, увидев хозяина, ответила:
— А, это вы, господин кюре.
— Да, я принес вам хороший улов. Зажарьте мне поскорее зубатку в масле, ничего, кроме масла, слышите?
Подойдя к мужчинам, служанка стала взглядом знатока рассматривать рыбу, которую нес матрос.
— А я сегодня приготовила курицу с рисом, — сказала она.
— Ничего не поделаешь. Рыба назавтра совсем не то, что прямо из воды. Мне хочется сегодня полакомиться, это со мной не часто бывает. Да и грех невелик.
Женщина, отобрав зубатку, понесла было ее на кухню, но снова вернулась:
— Да, сегодня уже три раза к вам приходил какой-то человек, господин кюре.
Аббат безразлично спросил:
— Человек? А что за человек?
— Да такой, кому особо верить нельзя.
— Что же он, нищий?
— Может, и нищий, не скажу. Скорее, по-моему мауфатан.
Аббат рассмеялся, услышав слово, означающее на провансальском наречии разбойника, бродягу. Он знал трусливый характер Маргариты, которая, живя на мызе, постоянно и днем и, особенно, ночью дрожала, как бы их не убили.
Матрос, получив несколько су, ушел, и аббат, сохранивший привычку светского человека к опрятности, только успел сказать: «А теперь нужно сполоснуть лицо и руки», — как Маргарита, чистившая в кухне рыбу, со спинки которой сыпались запачканные кровью чешуйки, похожие на крошечные серебряные монеты, крикнула ему:
— Вот он опять!
Аббат взглянул на дорогу и действительно увидел медленно приближающегося к дому человека, который еще издали показался ему очень плохо одетым. Поджидая его и еще посмеиваясь над страхом служанки, он подумал: «А ведь она права: он сильно смахивает на мауфатана».
Незнакомец приближался, засунув руки в карманы, не торопясь, пристально глядя на аббата. Он был молод, оброс светлой курчавой бородой. Вьющиеся пряди волос выбивались из-под полей мягкой фетровой шляпы, такой грязной и измятой, что невозможно было угадать ее первоначальную форму и цвет. На нем было длинное коричневое пальто, брюки, обтрепанные у щиколоток, на ногах — сандалии, которые делали его походку мягкой, вкрадчивой, бесшумной — угрожающей походкой бродяги.
Очутившись в нескольких шагах от священника, он театральным жестом снял рванину, надвинутую на лоб, и открыл потасканное, порочное, но красивое лицо и плешь на темени — признак изнурения или раннего разврата, так как этому человеку было явно не больше двадцати пяти лет.
Аббат тоже снял шляпу, угадывая, чувствуя, что перед ним не обычный бродяга — рабочий, потерявший работу, или отбывший наказание преступник, который скитается, пока снова не попадет в тюрьму, и почти отвык говорить иначе, как на тайном воровском наречии.
— Добрый день, господин кюре, — сказал незнакомец.
— Здравствуйте, — просто ответил священник, не желая величать «сударем» этого подозрительного оборванца.
Они пристально смотрели друг на друга, и под взглядом бродяги аббат Вильбуа вдруг почувствовал себя смущенным, взволнованным, словно перед лицом неведомого врага его охватила та смутная тревога, которая пронизывает дрожью все существо.
Наконец бродяга спросил:
— Ну что, узнаете вы меня?
Аббат, чрезвычайно удивленный, ответил:
— Я вас совсем не знаю.
— Вот как? Вы меня совсем не знаете? Всмотритесь-ка получше.
— Сколько ни смотрю, я вас никогда не видел.
— Это правда, — ответил бродяга насмешливо, — но я сейчас покажу вам кое-кого, кто вам более знаком, чем я.
Он надел шляпу и расстегнул пальто, под которым оказалась голая грудь. Впалый живот был стянут красным поясом, поддерживавшим на бедрах штаны.
Он вытащил из кармана конверт, невероятно грязный, испещренный всевозможными пятнами, один из тех конвертов, в которых бродяги хранят за подкладкой своего платья всякого рода документы, подлинные или фальшивые, собственные или краденые — драгоценную защиту своей свободы от встречных жандармов, — и вынул из него большую фотографическую карточку, величиной в лист писчей бумаги, какие делались когда-то, пожелтевшую, измятую, выцветшую от тепла и пота этого человека.
Подняв карточку вровень со своим лицом, он спросил:
— А вот этого вы знаете?
Аббат сделал два шага вперед, чтобы лучше разглядеть фотографию, и побледнел, потрясенный. Это был его собственный портрет, сделанный когда-то для нее, в далекую пору его любви.
Ничего не понимая, он молчал.
Бродяга повторил:
— А этого вы узнаете?
Священник прошептал:
— Да.
— Кто же это?
— Это я.
— Действительно вы?
— Ну да.
— Хорошо. Теперь взгляните на нас обоих, на этот портрет и на меня.
Он, несчастный, уже видел, что эти два человека — тот, что на снимке, и другой, который стоял, ухмыляясь, рядом, — похожи друг на друга, как два брата, но, все еще ничего не понимая, спросил, запинаясь:
— Чего же вы, наконец, от меня хотите?
Бродяга злобно ответил:
— Чего я хочу? Я хочу прежде всего, чтобы вы меня признали.
— Да кто вы такой?
— Кто я такой? Спросите первого встречного, спросите вашу служанку, хотите, пойдем спросим здешнего мэра. Стоит показать ему эту карточку, можете мне поверить, он посмеется всласть. Так вы, папаша кюре, не хотите признать, что я ваш сын?
Тогда старик библейским жестом отчаяния воздел руки и простонал:
— Это неправда!
Молодой человек подошел к нему вплотную и в упор сказал:
— Вот как! Неправда? Эй, аббат, бросьте врать, слышите!
Весь его вид, сжатые кулаки были так угрожающи и говорил он с такой яростной убежденностью, что аббат невольно отступил, спрашивая себя, кто же из них ошибается в эту минуту.
Тем не менее он еще раз повторил:
— У меня никогда не было детей.
— Может быть, и любовницы не было? — бросил тот в ответ.
Старик произнес твердо и с достоинством одно-единственное слово гордого признания:
— Была.
— И когда вы эту любовницу прогнали, она не была беременна?
Внезапно былой гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, нет, не подавленный, а замурованный глубоко в сердце любовника, прорвавшись, разметал возведенные над ним своды веры, смиренного благочестия, отречения от мира, и аббат вне себя воскликнул:
— Я прогнал ее, потому что она меня обманывала, а ребенок, которого она носила, был не от меня, от другого. Иначе я убил бы ее и вас, сударь, вместе с нею.
Молодой человек смутился, озадаченный негодующим порывом священника, и, снизив тон, спросил:
— Кто вам сказал, что ребенок был не от вас?
— Она сама нагло мне в этом призналась.
Тогда бродяга, не оспаривая этих слов, сказал равнодушным тоном выносящего суждение босяка:
— Ну что ж, значит, мамаша думала вас позлить, и сама ошиблась.
Аббат, овладев собой после вспышки гнева, в свою очередь, спросил:
— А вам кто сказал, что вы мой сын?
— Она сама перед смертью, господин аббат. И потом вот это.
Он поднес к глазам аббата карточку.
Старик взял ее и медленно, долго, с замирающим от ужаса сердцем сравнивал неизвестного прохожего со своим давнишним изображением; и сомнений у него не осталось: это был действительно его сын!
Его душу захлестнула скорбь, невыразимое волнение, точно угрызение совести за содеянный грех. Кое-что он стал понимать, об остальном догадывался, вспоминая грубую сцену разрыва. Только чтобы спасти свою жизнь, которой угрожал оскорбленный мужчина, женщина, лживая, развратная самка, бросила ему в лицо эту ложь. Ложь удалась. И вот родился сын, вырос, стал гнусным бродягой, от которого разит пороком, как от козла скотом.
Он пробормотал:
— Пройдемтесь немного, попробуем объясниться.
Тот насмешливо осклабился:
— Не возражаю, для того-то я и пришел.
И они пошли рядом по оливковой роще. Солнце скрылось. Резкая прохлада южных сумерек окутала землю невидимым холодным покровом. Аббат вздрогнул и, подняв по привычке священнослужителя глаза, увидел над собой дрожащую на фоне неба мелкую серебристую листву священного дерева, некогда укрывшего под своей прозрачной сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Иисуса Христа.[76]
И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная не устами, а тем внутренним голосом, которым верующие взывают к спасителю: «Помоги мне, господи!»