И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная не устами, а тем внутренним голосом, которым верующие взывают к спасителю: «Помоги мне, господи!»
Потом он повернулся к сыну:
— Итак, ваша мать умерла?
Новое чувство скорби охватило его при словах «ваша мать умерла» и сжало его сердце. То было и страдание мужчины, чья плоть так и не забыла до конца, и жестокий отзвук пережитой им пытки, и еще больше, быть может, — ведь она умерла, — последняя вспышка того безумного короткого счастья юности, от которого ничего не осталось, кроме вечной раны в памяти.
Молодой человек ответил:
— Да, господин кюре, моя мать умерла.
— Давно?
— Три года тому назад.
Священником снова овладело сомнение.
— Почему же вы не явились ко мне раньше?
Тот замялся:
— Не мог. Была причина. Но позвольте прервать объяснения, я потом вам все расскажу с любыми подробностями, а пока признаюсь вам, что со вчерашнего утра я ничего не ел.
Порыв жалости охватил старика, и он протянул обе руки.
— Ах бедный мой мальчик!
Молодой человек вложил свои тонкие, лихорадочно горячие пальцы в эти большие протянутые ему руки и ответил с насмешливым выражением, так и не сходившим с его лица:
— Ну вот, я в самом деле начинаю думать, что мы с вами все-таки столкуемся.
Кюре снова зашагал.
— Пойдемте обедать, — сказал он. И вдруг вспомнил с какой-то безотчетной, смутной и странной радостью о пойманной им сегодня прекрасной рыбе, которая вместе с курицей с рисом будет сегодня хорошим обедом для несчастного юноши.
Встревоженная арлезианка, уже брюзжа, поджидала их у дверей.
— Маргарита, — крикнул аббат, — перенесите стол в комнату — живей, живей! — и поставьте два прибора, да живей же!
При мысли, что хозяин собирается обедать с этим разбойником, Маргарита остолбенела. Аббат Вильбуа начал сам снимать со стола и переносить в единственную комнату нижнего этажа поставленный для него прибор.
Пять минут спустя он сидел напротив бродяги перед миской капустного супа, от которого подымалось легкое облачко пара.
III
Когда тарелки были наполнены, бродяга начал жадно, полными ложками глотать суп. Аббат уже не чувствовал голода и вяло прихлебывал вкусный капустный навар, не притрагиваясь к лежащему на тарелке хлебу.
Вдруг он спросил:
— Как вас зовут?
Молодой человек засмеялся, радуясь, что утолил голод.
— Отец неизвестен, поэтому я ношу только фамилию матери, а ее вы, наверно, еще не забыли. Но зато у меня два имени, которые мне, кстати сказать, совсем не к лицу: Филипп-Огюст.
Аббат побледнел и сдавленным голосом спросил:
— Почему вам дали эти имена?
Бродяга пожал плечами.
— Вы сами могли бы догадаться. Оставив вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он этому верил приблизительно до пятнадцатого года моей жизни. Тут уж я стал слишком походить на вас, и он, мерзавец, от меня отказался.
Так вот мне дали его имя: Филипп-Огюст. Если бы, на свое счастье, я ни на кого не был похож или просто был сыном какого-нибудь третьего прохвоста, оставшегося неизвестным, то теперь я был бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, хоть и с опозданием, узаконенный сын сенатора, графа, носящего то же имя. Но я недаром окрестил себя Неудачником.
— Откуда вам все это известно?
— Да ведь я не раз бывал свидетелем объяснений, и довольно-таки бурных. Еще бы тут не узнать жизнь.
Нечто еще более тяжкое и мучительное, чем все то, что аббат перечувствовал и перестрадал за эти полчаса, сдавило ему грудь. Это было какое-то удушье, которое все нарастало и грозило убить его; и вызвано оно было не столько содержанием слов, сколько тоном, каким они произносились, и гнусным выражением лица бродяги, подчеркивавшим их смысл. Между этим человеком и собой, между своим сыном и собой он ощущал теперь грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын? Кюре все еще не мог этому поверить. Он требовал всех доказательств, решительно всех, он хотел все узнать, все понять, все услышать, все выстрадать. Он снова подумал об оливковых деревьях, окружавших его маленькую мызу, и еще раз прошептал:
— Помоги мне, господи!
Филипп-Огюст доел суп и спросил:
— Больше ничего не будет, аббат?
Так как кухня находилась не в самом доме, а в пристройке, до Маргариты не доходил голос кюре, и когда ему нужно было, он вызывал ее ударом в китайский гонг, висевший позади него на стене.
Он взял поэтому обшитый кожей молоток и несколько раз ударил по круглому металлическому диску.
Раздался слабый звук, который, все усиливаясь и нарастая, перешел в резкий, пронзительный, душераздирающий, страшный вопль потревоженной ударом меди. Служанка явилась. С перекошенным от злобы лицом она бросила на «мауфатана» яростный взгляд, словно чуя инстинктом верной собаки беду, постигшую ее господина. В руках она держала блюдо с жареной зубаткой, от которой шел аппетитный запах растопленного масла. Аббат ложкой разделил рыбу вдоль хребта и предложил филейную часть сыну — плоду своей молодой любви.
— Я сам поймал ее только что, — сказал он с остатком тщеславия, пробившимся сквозь отчаяние.
Маргарита не уходила.
— Принесите вина, — сказал священник, — хорошего, белого, корсиканского.
У нее вырвался жест возмущения, и ему пришлось с суровостью повторить: — Живее, две бутылки.
В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе.
Филипп-Огюст заметил, просияв:
— Вот это славно, отличная мысль! Давно я так не обедал!
Служанка появилась снова через две минуты, но аббату они показались вечностью, потому что страстная потребность все узнать сжигала его теперь адским огнем.
Бутылки были откупорены, но служанка не двигалась с места, уставившись на незнакомца.
— Оставьте нас, — сказал аббат.
Она сделала вид, что не слышит. Он повторил почти грубо: — Я приказал вам оставить нас.
Тогда она вышла.
Филипп-Огюст ел рыбу с жадной торопливостью, а отец смотрел на него, все больше поражаясь и ужасаясь тем низменным, что видел в этом лице, так похожем на его собственное. Маленькие кусочки, которые аббат Вильбуа клал в рот, не шли ему в горло, сдавленное спазмой. И он долго жевал их, а сам между тем выбирал среди вопросов, приходивших ему на ум, тот, на который скорее всего хотел получить ответ.
Наконец он чуть слышно спросил:
— От чего она умерла?
— От чахотки.
— А долго она болела?
— Почти полтора года.
— Почему она заболела?
— Неизвестно.
Они замолчали. Аббат задумался. Ему мучительно хотелось узнать очень многое, потому что со дня разрыва, с того дня, когда он чуть не убил ее, он о ней ничего не слышал. Да и не хотел ничего слышать, потому что, со свойственной ему решительностью, бросил в пучину забвения и ее самое, и прожитые с ней дни счастья. Но теперь, когда ее уже не было в живых, в нем внезапно зародилось жгучее желание все узнать, желание ревнивое, сродни тому, что испытывал любовник.
Он снова заговорил:
— Она не была одинока, не правда ли?
— Да, она все время жила с ним.
Старик вздрогнул.
— С ним, с Правалоном?
— Ну да.
И обманутый когда-то мужчина подсчитал, что та самая женщина, которая изменила ему, прожила с его соперником больше тридцати лет.
Почти против воли он спросил, запинаясь:
— Они жили счастливо?
Молодой человек, ухмыльнувшись, ответил:
— Да, хотя всяко бывало. Без меня было бы совсем хорошо. Я им все дело портил.
— Каким образом, почему? — спросил священник.
— Ведь я же вам говорил. Он верил, что я его сын, пока мне не исполнилось пятнадцать лет. Но старик был не дурак. Он сам обнаружил сходство, и тут начались между ними сцены. Я часто подслушивал у дверей. Он все упрекал мамашу, что она его надула, а мамаша защищалась: разве, говорит, я виновата? Ведь когда ты со мной сошелся, ты прекрасно знал, что я — любовница другого. Другой — это вы.
— А, значит, они иногда обо мне говорили?
— Да, но никогда не называли при мне вашего имени. И только под конец, совсем под конец, в последние дни, когда мать почувствовала, что ей не выжить, она назвала вас. Они все опасались меня.
— А вы, вы с самого детства поняли ложное положение вашей матери?
— Еще бы. Я ведь не наивный ребенок и никогда им не был. Такое угадываешь сразу, как только начнешь разбираться в жизни.
Филипп-Огюст наливал себе вино, бокал за бокалом. Глаза его заблестели. После долгого воздержания он быстро пьянел.
Кюре заметил это и хотел его остановить, но тут у него мелькнула мысль, что пьяный скорее забудет про осторожность и даст волю языку. Взяв бутылку, кюре снова наполнил бокал молодого человека.