Отрочество: московская гимназия, русская среда.
Юность: женитьба на мне, университет, военная служба, Октябрь, Добровольчество…
Вы последовали здесь букве, буквам, слагающим фамилию Эфрон — и последовали чисто-полемически, т. е. НЕЧИСТО — ибо смеюсь при мысли, что вы всерьез — хотя бы на одну минуту — могли счесть С<ергея> Я<ковлевича> за еврея.
Вы — полемические побуждения в сторону — оказались щепетильнее московской полиции, на обязанности которой лежала проверка русского происхождения всякого юноши, поступавшего в военное училище, — и таковое происхождение — иначе и быть не могло — за С<ергея> Я<ковлевича> — признавшей.
Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы 1) вычеркиваете мать 2) вычеркиваете рожденность в православии 3) язык, культуру, среду 4) самосознание человека и 5) ВСЕГО ЧЕЛОВЕКА.
Кровь, пролившаяся за Россию, в данном случае была русская кровь и пролита была за свое.
Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он внешне — частично, внутренне же — совсем непричастен…"
Вернемся, однако, к статье в "Возрождении". В ней говорилось также и о Цветаевой, в прошлом — "правых убеждений", а ныне, по-видимому, изменившей им, так как она об откровенном большевизме своего мужа знала прекрасно; говорилось и об Але, уехавшей в СССР. "После отъезда дочери Эфрон уже ни от кого не скрывал, что он до конца будет служить большевикам".
И еще:
"Всю свою жизнь Эфрон отличался врожденным отсутствием чувства морали. Он — говорит наш информатор — отвратительное, темное насекомое, темный делец, способный на все, исходивший уже в заключение из величия и непобедимости Сталина. Злобный заморыш, Эфрон, как и все левое крыло евразийцев, перешел на советские рельсы в результате обостренного фактопоклонства".
Как реагировала на это Марина Ивановна?
"…говорю Вам, — писала она Ариадне Берг, — что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый "правый") из его — не только знавших, но — встречавших. Один такой мне недавно сказал: — Если бы С<ергей> Я<ковлевич> сейчас вошел ко мне в комнату — я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в "Возрождении".)
Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких "дел" не делала (это между прочим, знают и в Сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) — и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю за редчайшими исключениями — считаю грязью".
И в этом же письме Марина Ивановна посылала свое юношеское стихотворение:
"С. Э.
Я с вызовом ношу его кольцо— Да, в Вечности — жена, не на бумаге! —Его чрезмерно узкое лицоПодобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,Мучительно-великолепны брови.В его лице трагически слилисьДве древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей.Его глаза — прекрасно-бесполезны! —Под крыльями раскинутых бровей —Две бездны.
В его лице я Рыцарству верна.— Всем вам, кто жил и умирал без страху. —Такие — в роковые времена —Слагают стансы — и идут на плаху.
Коктебель, 3-го июня 1914 г. (до войны!) Коктебель, 1914 г. — Ванв, 1937 г. МЦ."
Нужно ли говорить о любви, как она есть — любви Марины Цветаевой к мужу, — если она сама уже все сказала?..
Знала ли она о его деятельности? Она отвечает на этот вопрос утвердительно. Сейчас равно моден, как и бессмыслен, другой вопрос: знала ли она, что он — советский агент? Нет, конечно: такие вещи не произносились. Узнала из газет. Но ведь это ровным счетом ничего не изменило: Марине Ивановне было ясно, что ее муж — друг большевиков, что он жаждет вернуться на родину и служить ей, что детей своих он воспитывал в просоветском духе — духе, ею неприемлемом. Но она любила своего мужа, — любила вместе с его заблуждениями, любила, подавляя в себе несогласие с ним, умеряя своей антиполитический темперамент. Впрочем, не так уж, откровенно говоря, трудно ей было себя "укрощать": ведь она всегда жила под девизом: "Не снисхожу!" И еще:
Уединение: уйдиВ себя, как прадеды — в феоды……………………………..Кто победил на площади —Про то не думай и не ведай…
* * *
Беда не ходит одна. 31 октября Марина Ивановна пришла на улицу Франсуа Жерар — на панихиду по Сергею Михайловичу Волконскому. Он умер семидесяти семи лет, 25 октября, в Америке (Ричмонд, штат Вирджиния), не прожив там и года. Уехал, едва поправившись после перелома бедра весною прошлого года. Марина Ивановна навещала его в лечебнице. А теперь она стояла на улице, в стороне от церкви, одинокая, со слезами на глазах, словно отторгнутая, — такою вспоминает ее Н. Берберова, не подошедшая к ней. Примерно в то же время ее видел М. Л. Слоним: исхудавшая, постаревшая, измученная, она олицетворяла неизбывное горе, говорила, что хотела бы умереть, но приходится жить ради сына; мужу и дочери она больше не нужна. И еще о том, что придется съехать с квартиры: затравят эмигранты; и что надо идти в "Союз возвращения" и в советское консульство. Что печатать ее теперь не будут…
И опять в газете о Сергее Яковлевиче: "Последние новости" от 12 ноября под "шапкой" "Дело Игнатия Рейсса" сообщали о том, что в свое время двое лиц, обвиняемых в соучастии в убийстве Рейсса, "получили от С. Эфрона поручение следить за сыном Троцкого, и поселились с этой целью на улице Лакретель (рядом с домом Л. Седова). Летом 1937 года слежка за сыном Троцкого была оставлена и заменена слежкой за Игнатием Рейссом".
(Летом, когда Марина Ивановна писала "Сонечку".)
Двадцать седьмого ноября ее вторично вызвала полиция и предъявила фотокопию телеграммы от 22 января, написанной по-французски и посланной Сергеем Яковлевичем из Парижа его "коллегам" по разведке. Марина Ивановна в его почерке усомнилась и по просьбе полиции передала несколько писем, написанных рукой Сергея Эфрона. И твердо заявила: "Муж уехал в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев, 11 — 12 октября этого года. С тех пор я не имею от него известий".
В печати еще мелькали отклики на очерки "Мой Пушкин", "Пушкин и Пугачев" — и на опубликованные вместе с последним давние стихи "Стенька Разин". Даже Адамович похвалил эти "пленительно песенные" стихи. Но все это уже потеряло смысл. В туманно-необозримом будущем предстоял неотвратимый шаг…
Так кончился 1937 год.
* * *
Она медленно приходила в себя. Тихо доживала с сыном в старом ванвском доме последнюю зиму и весну. 30 января в последний раз выступила на вечере поэтов с чтением стихов (этот вечер несколько раз анонсировался "Последними новостями", "Возрождением" и варшавской газетой "Меч"). Нового не писала ничего. Стряпала, убирала, стирала, штопала… Мур в школу не ходил: "вытурили его за совращение старших товарищей в коммунизм", с ним занимался учитель, из русских немцев, наводивший скуку и на сына, и на мать.
С января вплоть до начала весны Марина Ивановна была поглощена новой заботой — казалось бы, мало ей свойственной. Она просила надежную Ариадну Берг, жившую в тот момент в Брюсселе, помочь ей… сшить пальто — из материала, из которого во Франции не шьют именно то, что ей было нужно. Она даже запомнила маленькую лавочку в Брюсселе, где бы это сделали. Зная, что уедет в холодную страну, с морозами (по-видимому, для конспирации написала, что, возможно, — в Чехию), она хотела сделать плотное, теплое пальто на подкладке. Посылала свои размеры, пространно описывала фасон: длинное, расширяющееся книзу, сильно запахивающееся, с широким поясом, глубокими карманами, отворотами и т. д. — из материала, имитирующего плотную замшу… Категорически не принимала никакого "матерчатого" пальто: "я протираю на боку кошелками", к<отор>ые ношу (и буду носить) — всегда".
В январе она окончила свою "лебединую песнь" — переписала "Повесть о Сонечке" для "Русских записок". Писала, что живет очень уединенно: кроме четырех — пяти человек (среди них, по-видимому, Николай Еленев, мать и дочь Лебедевы), не видит никого — в городе, где прожила двенадцать с половиной лет…
Но литературная жизнь понемногу пока еще шла. 10 марта "Последние новости" сообщили о выходе третьей книги "Русских записок" с первой частью "Повести о Сонечке" (вторая уже не выйдет), а 25 марта в "Возрождении" появилась заметка В. Ходасевича "Книги и люди" с хвалебными словами о Цветаевой — мастере литературного портрета, особенно в "Повести".