В "Последних новостях" от 7 апреля Г. Адамович, напротив, написал отзыв со своей обычной ядовитой двойственностью. "Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то, что талант ее всегда и во всем очевиден", — заявлял он. Он говорил о цветаевском "самовлюбленном самообмане", о том, что она "вскакивает на ходули", употребляет "спорно-сбивчивые слова" и т. д. Ничего, в сущности, не поняв в "Повести о Сонечке", он завершил отзыв словами: "Эта вещь внутренно-пьяная, — а хотелось бы от поэзии, чтобы она была трезва".
Вряд ли, впрочем, все это могло теперь задеть Цветаеву — на сломе ее жизни. Отъезд из Франции на родину был неизбежной данностью; Цветаева тут ничего не решала, судьба распорядилась быстрее, чем это представлялось ей и мужу. Но ведь она уже давно жила "под тучей отъезда"…
Правда, "туча" немедленного отъезда пока не нависала; но Марина Ивановна собиралась заранее. Она думала о посмертном будущем. О судьбе своего архива. И не только думала (не в первый раз!), но действовала, — уже с начала года.
С архивом было связано несколько проблем. Во-первых, его, как ни странно, нужно было собрать: недоставало некоторых публикаций, например, "волероссийских" "Крысолова" и "Лестницы". Достать их Цветаева попросила литератора Морковина; он жил в Праге, а в тот момент (май 1938) находился во Франции и жил у Лебедевых (в парижской квартире оставались Маргарита Николаевна с Ирусей; Владимир Иванович жил в Америке). В благодарность обещала Морковину оставить чернильницу, "из которой писала 12 лет". (Впоследствии Вадим Морковин станет "душеприказчиком" Тесковой в отношении цветаевских писем к ней и издаст их с огромными купюрами в Праге в 1969 году.) Знакомые помогли Марине Ивановне также раздобыть машинопись окончания "Черта", отсеченного Рудневым. Один экземпляр полного текста этой вещи Цветаева возьмет в Москву, другой оставит. Вообще, по-видимому, для нее было бы идеальным, но, к сожалению, нереальным условием иметь основную часть архива в двух экземплярах; ту, что увезет, и ту, что оставит. Впрочем, тут возникла проблема: брать с собой весь архив она, понятно, не могла по соображениям конъюнктурным, или цензурным. Она отлично знала, например, что увозить "Поэму о Царской Семье" невозможно. (Поэма осталась в единственном экземпляре и, как мы уже говорили, пропала.) За этою проблемой вставала другая: кому оставить архив? Время, повторяем, еще было. И, наконец, едва ли не самый важный вопрос состоял в том, что для увоза архива на родину нужно было его подготовить. И потому все время, с раннего утра и до вечера, Марина Ивановна отдавала переписке. Перебеливала некоторые записные книжки и ранние стихи, казавшиеся ей слабыми — уничтожала. Дописывала незавершенные строки, — словно бы готовя в печать… в Будущем. Для Будущего же в апреле переписала набело стихи (1917–1920 гг.), составившую книгу "Лебединый стан". Ее, конечно, с собой не возьмет…
Как-то прочитав, вероятно, в очередном номере "Последних новостей" стихотворный фельетон эмигрантского сатирика Дона Аминадо (А. П. Шполянского), она не утерпела и 31 мая написала ему письмо, пронизанное выстраданной идеей о большом, крупном художнике. Одного лишь таланта, даже очень значительного, считает она, мало. Чтобы поэт встал во весь данной ему природой рост, нужно, чтобы его любовь к высшим ценностям жизни уравновешивалась аналогичной ненавистью — к низшим. Когда не хватает этой энергии любви и ненависти, — тогда, по мнению Цветаевой, рождается "чеховщина". "Между Вами и поэтом — быт, — пишет Цветаева Дону Аминадо, — Вы — в быту, не больше".
Она продолжала жить святым ремеслом поэта. Просматривала рукописи и печатные оттиски своих вещей, делала попутные замечания-комментарии; иногда записывала просто для себя невольно "сорвавшееся".
…"Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака" ("Октябрь в вагоне", письмо к Сергею — "Воля России", N 11–12, с. 4).
Отчеркнув эти две строки, на полях Марина Ивановна написала:
"Вот и пойду — как собака
МЦ.
Ванв, 17-го июня 1938 г.
(21 год спустя)".
Письма от Сергея Яковлевича приходили дипломатической почтой дважды в месяц. После прочтения она должна была уничтожить письмо. Писала ему тоже дважды в месяц.
Верная долгу, она исполняет давнее желание мужа: ставит памятник его родителям и брату, похороненным на Монпарнасском кладбище. (Могилу удалось найти лишь несколько лет назад: еще в 1927 году Сергей Яковлевич тщетно искал ее там.) 15 июня она обращается к безотказному Владимиру Сосинскому с просьбой помочь сделать правильную надпись — не латинским, а русским шрифтом, с твердым знаком в конце фамилии "Эфронъ". Цветаева просит Сосинского нарисовать текст. Денег в обрез, поэтому она дает одни имена, без отчеств и дат рождения и смерти: "Простите за такое мрачное поручение, — пишет Цветаева, — но это были чудные люди (все трое!) и этого скромного памятника (с 1910 г.) заслужили".
…Еще в семидесятых годах памятник был цел, с надписью: "Здесь покоятся Яков Эфрон Елизавета Эфрон-Дурново и сын их Константин Эфрон". Сохранилась квитанция об уплате пятисот франков за памятник из черного мрамора. Минимум денег все же у Марины Ивановны был: она получала их за мужа по конспиративному адресу (куда приходили и письма от него). Все прочие средства существования кончились: с весны 1938 не будет ни одного вечера, ни единой публикации. Цветаеву эмиграция прочно записала в "большевички"…
* * *
Пятнадцатого июля она должна была выехать из старого дома в Ванве. Ужас и тяжесть одиноких сборов, распродажи и раздачи книг и вещей был позади. Примерно с месяц они с Муром прожили в гостиничной комнате в Исси-ле-Мулино.
…Ей дали понять, что отъезд состоится не раньше 15 сентября, и, по-видимому, помогли уехать на остаток лета в городок Див-сюр-Мер, в северном направлении, департамент Кальвадос, на побережье Ла-Манша. Жили в просторной светлой комнате; район представлял собой поселок с казенными кварталами для рабочих; сам городок был гористый и живописный. От моря было далеко. Купались только раз: холодно, но прогулки по холмам, мимо старых ферм, старых церквей и старых деревьев совершали. "Но этот раз будет — последний раз (О Боже, Боже, Боже! что я делаю?)" — с ужасом вопрошала Марина Ивановна.
Она переписала "Перекоп" — в ту же тетрадь, что и "Лебединый стан", — с посвящением, которое не что иное, как клятва в верности, понимании и любви:
"Моему дорогому и вечному добровольцу"
Написала к "Перекопу" пространный комментарий: "Пометки". Терпеливо разъясняла будущим издателям: "Нуда… от нудить, существительное"; "Телец ласковый — Керенский…" и т. д. И такое пояснение к строкам из главки "Сирень", где выведен портрет Сергея:
А все ж всю Русь-святу несетЗа пазухой… — Христовой.
"Многоточие, тирэ и перерыв строки — моя последняя проверка и окончательное утверждение.
И вот, двадцать лет спустя, повторяю: Христос на Руси в тот час укрывался за пазухой добровольца. Весь Христос за тощей пазухой добровольца. Так было — и так будет — благодаря этим двум моим строкам.
МЦ.
Париж, 17-го сентября 1938 г.".
* * *
Вернувшись в середине сентября в Париж, Цветаева с сыном поселилась во второразрядном отеле "Иннова", у станции метро "Пастер" (где некогда погиб Гронский) — на пятом этаже (без лифта), в номере 36, выходившем в темный коридор. Комната была большая, с газом и теплой водой в умывальнике; хозяйство находилось на полу: ведь почти всю мебель Марина Ивановна продала. Никто не убирал; метлы не было; на вещах скапливались клубы пыли. Теперь жизнь действительно превратилась в вокзал, тем более что на первых порах отъезд ожидался чуть ли не через две недели — месяц.
И тем сильнее, каким-то неведомым подсознательным усилием, хваталась Марина Цветаева за очередной якорь спасения.
Таким "якорем" стали для нее трагические чешские события осени тридцать восьмого.
Узнав из газет, что Франция собирается подписать Мюнхенское соглашение (об отторжении гитлеровской Германией от Чехословакии Судетской области), она отправила 24 сентября Тесковой взволнованное письмо со словами о том, что глубоко опозорена за Францию, что день и ночь думает о Чехии. И что верит в Россию, "в верность ее руки. Россия Чехию сожрать не даст…". И в другом письме, от 3 октября: "…Чехия для меня сейчас — среди стран — единственный человек. Все другие — волки и лисы, а медведь (Россия. — А.С.), к сожалению — далек. Но — будем надеяться, надеюсь — твердо".
Она жила теперь Чехией. Это был, как всегда у Цветаевой, настоящий роман со страдающей страной. Читала книгу М. Л. Слонима "По золотой тропе", вышедшую десять лет назад; просила Тескову прислать какую-нибудь книгу на чешском, "где бы и история, и география, и легенды. Еще в сентябре задумала написать о Чехии — "родине радия", открытого Марией Кюри, — только что вышла книга ее дочери, Эвы Кюри, которую Марина Ивановна с увлечением прочитала; Мария Кюри, считала она, своим открытием радия осветила весь мир. Вот некоторые сохранившиеся строки этой неосуществленной вещи: