Вот уже почти пять месяцев Антуан, замурованный в этой розовой келье, следил за изменчивым ходом своей болезни и напрасно ждал признаков улучшения. Почти пять месяцев… Здесь он страдал, считал минуты, ел, пил, кашлял, начинал и не кончал читать книги, мечтал о прошлом, о будущем, принимал гостей, шутил, до одышки спорил о войне и о мире… Ему опостылела эта постель, это кресло, эта плевательница, безмолвные свидетели бессонницы, удуший, лихорадки. К счастью, его состояние позволяло ему довольно часто выходить, вырываться на волю. В такие дни Антуан, взяв книгу, — не для чтения, а для того, чтобы хоть немного оградить свое одиночество, — скрывался в кипарисовых аллеях или под тенью оливковых деревьев, иной раз уходил в самый дальний угол огорода и устраивался у нории; ему казалось, что журчание воды распространяло вокруг свежесть. Или же, когда силы позволяли подолгу оставаться на ногах, Антуан спускался вместе с Бардо и Мазе в лабораторию. Тут он дышал родным воздухом. Бардо давал ему халат, втягивал в свои изыскания. Выходил Антуан оттуда еле живой, но счастливый, и это были самые лучшие его дни.
Если бы только он мог извлечь пользу для будущего из этого вынужденного заточения, если бы не пропадали зря эти недели, эти месяцы выздоровления! Он пытался начать какую-нибудь работу для себя. Но каждый раз наступало ухудшение и приходилось бросать задуманное в самом начале, так ничего толком и не сделав. Особенно его привлекал один замысел: подытожить в пространном труде наблюдения — накопленные еще перед войной — над заболеваниями дыхательных органов у детей, в связи с общим развитием интеллекта и внимания ребенка. Его записи уже сейчас давали достаточно богатый материал, из которого могла составиться обширная журнальная статья или даже небольшая книжка. И он торопился, желая ограничить себя определенным сроком, ибо тема, как говорится, носилась в воздухе и можно было ждать, что его опередит какой-нибудь другой специалист по детским болезням. Но если бы даже здоровье и позволило, Антуан все равно не справился бы с работой, за неимением под рукой выписок и результатов «тестов», которые остались в Париже. И не было никакой возможности их получить: его секретарь, юный Манюэль Руа, пропал без вести вместе со всем взводом во время наступления под Аррасом на втором месяце войны; Жуслен вот уже два года был в лагере военнопленных в Силезии; а Халиф, раненный под Верденом{139} в 1916 году и в результате потерявший слух, специализировался в рентгенологии и был прикомандирован к санитарной службе Восточной армии{140}.
Первый удар гонга, возвещавший приближение завтрака, поднял Антуана с кресла. Он зажег лампочку над умывальником и посмотрел себе горло. Прежде чем садиться за стол, он из предосторожности делал смазывание, чтобы умерить боль при глотании — боль, которая в иные дни бывала столь мучительна, что приходилось прибегать к помощи Бардо и его гальванокаутеров.
В ожидании второго сигнала он придвинул кресло к окну и поднял штору. Перед ним расстилался покатый склон, дальше уступами шли возделанные поля, а выше виднелись гребни скал, направо волнистой линией до самого горизонта, сливающегося с лазурью моря, тянулись в солнечной пыли знакомые очертания холмов. Прямо внизу — сад, откуда доносились запахи цветов и голоса. Он выглянул в окно и несколько минут следил глазами за обычной прогулкой больных, расхаживавших по широкой кипарисовой аллее. Он знал их всех: вот Гуаран и его дружок Вуазене (только у них двоих не были затронуты голосовые связки, и они болтали с утра до вечера); Дарро — с вечной книгой под мышкой; Экман, по прозвищу «Кенгуру», и майор Ремон, который каждое утро, собрав кучку юных офицеров, раскладывал карту и комментировал сводку. Хотя Антуан видел только их жесты, движения, ему казалось, будто он слышит их разговоры; и он почувствовал себя таким же усталым, как если бы сам участвовал в этой прогулке.
Гонг прозвучал вторично, и весь сад ожил, как потревоженный муравейник.
Вздохнув, Антуан отошел от окна. «Трудно придумать что-нибудь более унылое, чем этот зловещий звон, — подумал Антуан. — Почему бы не завести обыкновенный колокол, как повсюду?»
Есть ему совсем не хотелось. Да и не хватало мужества еще раз спускаться, пройти два этажа, снова вдыхать запах еды, выносить фамильярность, неизбежную за общим столом, суету прислуги, с любезной улыбкой выслушивать ежедневные споры о замыслах Германии, пророчества о сроках войны, толкования скрытого смысла сводок… и ко всему еще полагались застольные поддразнивания, рассказы о фронте, скабрезные анекдоты и, наконец, — что было совсем уж плохо, — интимные признания насчет характера слизи или обилия ночных мокрот.
Сменив пижаму на старый полотняный белый китель с тремя галунами, Антуан вытащил из кармана телеграмму Жиз и вдруг остановился:
«А что, если поехать?»
Он невольно улыбнулся. Он знал, что ни за что не поедет, был внутренне уверен в этом, именно эта уверенность расковывала воображение. Сам по себе проект был вовсе не так уже нереален. Приняв известные меры предосторожности, не прерывая лечения, захватив с собой ингалятор и все лекарства, можно было не бояться ухудшения. «Похороны воскресенье 10 часов…» Нужно только завтра, в субботу, сесть на скорый, отходящий после полудня, и в воскресенье утром он будет в Париже… Конечно, Сегр не откажет в отпуске: отпустил же он Досса, невзирая на состояние его здоровья!.. В некотором смысле случай был соблазнительный… Даже заманчивый, в силу своей неожиданности.
Вдруг он увидел себя, как в довоенные времена — во времена легкой жизни и здоровья — в вагоне-ресторане, одного, без собеседников, перед красиво сервированным столиком.
В Париже он мог бы посоветоваться со своим старым учителем, профессором Филипом… А главное — взял бы выписки, карточки, привез бы сюда с собой целый чемодан заметок, книг; тогда будет над чем работать, будет на что употребить эти бесконечные месяцы выздоровления…
Париж! Три дня вольной жизни! Три дня без общего стола!
Почему бы не поехать, в конце концов?
II
В тишине щелкнул замок, и окошко сестры-привратницы приоткрылось. Антуан успел разглядеть синий суконный обшлаг и желтую, как пергамент, руку, на которой сверкнуло обручальное кольцо.
— Прямо по коридору, во дворе, — пробормотал невидимый голос.
Вестибюль переходил в выложенный плитками коридор — пустынный, блестевший чистотой, уводивший в безмолвные недра Убежища. Налево Антуан увидел живописную группу: две старушки в черных вязаных косынках примостились на нижней ступеньке лестницы и, наклонившись друг к другу, тараторили вполголоса.
Во дворе, на три четверти залитом солнцем, было пусто. Часовня стояла в самой глубине. Одна из дверных створок была открыта, отчего на освещенной стене вырисовывался черный прямоугольник; изнутри доносились звуки фисгармонии. Служба уже началась, Антуан вошел. Его взгляд различил в полутьме часовни зубчатый строй огоньков. Пол часовни был ниже уровня двора; пришлось спуститься вниз на две ступеньки. Антуан проскользнул мимо факельщиков похоронного бюро, толпившихся в проходе. Небольшой придел был набит людьми. Здесь чувствовалась прохлада склепа. Опираясь рукой о кропильницу, Антуан с трудом поднялся на цыпочки. Перед алтарем покоился гроб, наполовину прикрытый черным покровом, с четырьмя свечами по углам. У скромного гроба, скрестив руки на груди, стоял седовласый карлик с очками на носу, а рядом коленопреклоненная девушка в форме сестры милосердия; лицо ее закрывала синяя вуаль; она повернулась, и он узнал профиль Жиз. «Ни родных, ни друзей… Никого, кроме этого идиота Шаля, — подумал он. — Хорошо, что я приехал… Женни нет… Ни госпожи де Фонтанен, ни Даниэля… Тем лучше. Скажу Жиз, чтобы она никому не говорила, что я в Париже; тогда я могу не ездить к ним в Мезон-Лаффит». Оглядев еще раз ряды скамей, где кучкой сидели старушки в косынках и монахини в рогатых чепцах, он убедился, что из знакомых никого нет. «Мне ни за что не выстоять всю службу… Не говоря уже о том, что здесь холодно…». Он собрался было выйти вон, но вдруг скамьи заскрипели, присутствующие встали с мест и опустились на колени. Священник, отправлявший богослужение, воздев руки, повернулся к молящимся. Антуан узнал высокую фигуру и лысеющий лоб аббата Бекара.
Он поднялся по ступеням, вышел во двор, уселся на скамейку, залитую солнечным светом. Между лопатками мучительно ныло. И все же это длинное путешествие по железной дороге не так уж утомило его; ночью удалось полежать несколько часов. Но переезд с Лионского вокзала в стареньком такси по неровной булыжной мостовой буквально доконал его.
«Прямо детский гробик, — думал он. — Такая маленькая!» Он вспомнил, как Мадемуазель семенила по их квартире на Университетской улице, увидел ее фигурку, скромно примостившуюся на самом кончике стула перед инкрустированным секретером. «Моя фамильная мебель», — вот и все, что она привезла в дом г-на Тибо, который ей предстояло вести. Здесь, в потайном ящике, она держала деньги, которые ежемесячно выдавал ей г-н Тибо на хозяйство, там хранила все свои реликвии, держала сбережения. Сюда же она складывала сушеные ягоды и счета, бумагу для писем и палочки ванили, огрызки карандашей, выброшенные г-ном Тибо, проспекты и рецепты, иголки, пуговицы, крысиный яд, пластыри, саше, пропахшие ирисом, бутылочки арники, ключи от всего дома, и молитвенники, и фотографии, и огуречный крем для смягчения кожи рук; когда она отпирала секретер, приторный запах крема, смешанный с ароматами ириса и ванили, слышался даже в передней. Очень долго в глазах мальчиков, Антуана и Жака, этот письменный стол обладал всеми чарами сказочных сокровищ. Позже Жак и Жиз окрестили стол мадемуазель де Вез «галантерейно-бакалейным», потому что он был, как те деревенские лавчонки, где можно найти все, что душе угодно…