Суть того, что случилось в зрительном зале и фойе Александрийского театра, Чехов определил для себя так: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский) — все эти имели странное выражение, ужасно странное… <…> Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».
Чехов давно изжил свои кратковременные упования на литераторские «артели», кружки, союзы. Еще в 1891 году, после сахалинской поездки, он удивлялся «густой атмосфере злого чувства», которое ощутил вокруг себя в Петербурге. 17 октября 1896 года театр, по его выражению, «дышал злобой, воздух сперся от ненависти». Так он ответил Немировичу, который услышал про «странный неуспех» и опасался, что Чехов махнет рукой на театр. Владимир Иванович не исключал, что после такой демонстрации столичной «пишущей» братии Чехов окончательно уйдет в себя. Он засел за длинное дружеское письмо. Предложил встретиться, поговорить, но сомневался, получится ли из этого толк: «Неужели лучше, чтобы каждый работал тихонько, в своем кабинете, скрывая от всех волнующие его вопросы и ища ответов на них только в книгах или собственных муках (да, муках), а не в беседах».
Свой ответ Чехов начал с вопроса: «Милый друг, отвечаю на главную суть твоего письма — почему мы вообще так редко ведем серьезные разговоры. <…> О чем говорить?»
И выделил три темы: общая, профессиональная и личная жизнь. Что касалось первой, тут мнение Чехова категорично: «У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно <…>» Что означало «нет»? Вообще нет? Получая отовсюду просьбы помочь городским библиотекам, принять участие в сборниках, издававшихся в пользу голодающих, малоимущих, пострадавших, больных, Чехов не мог отрицать общественную жизнь. Однако то были формы благотворительности. Усилия отдельных людей. Но не формы устойчивой традиционной гражданской жизни, общественного самосознания.
Этот вывод в словах Чехова: «<…> общие идеи, как неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве». В таком случае, обсуждать «общие идеи» — значит просто болтать. От этой болтовни, под любым идейным соусом, Чехов всегда уклонялся. Как-то сказал в 1890 году, что «на Руси страшная бедность по части фактов и страшное богатство всякого рода рассуждений».
Он не любил юбилейных торжеств, особенно по общезначимому поводу. И, будто продолжая разговор с Немировичем или свое размышление, записал три месяца спустя в дневнике: «19 февр. обед в „Континентале“ в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу».
В последние годы Чехов отстранился и от профессиональной среды. О чем написал Немировичу прямо: «Говорить о литературе? Но ведь мы о ней уже говорили… Каждый год одно и то же, одно и то же, и всё, что мы обыкновенно говорим о литературе, сводится к тому, кто написал лучше и кто хуже…» Интонация и построение этой фразы сходны с репликой главного героя пьесы «Дядя Ваня», которую Чехов той осенью готовил для сборника своих драматических сочинений. Войницкий с раздражением бросал матери: «Но мы уже пятьдесят лет говорим и говорим, и читаем брошюры. Пора бы уж и кончить». Работу над этой пьесой выдавали и другие письма этой поры. Может быть, поэтому Чехов не прямо, но отказался от скорой встречи с Немировичем. А не только потому, что избегал разговора о «Чайке».
Оставалась тема личной жизни — но в нее он не допускал никого. Природный характер, чувство юмора, инстинкт самосохранения — всё и всегда удерживало его от исповедей, признаний, душевных излияний. Мемуары и воспоминания современников сохранили реплики, шутки, короткие замечания, скупые рассказы Чехова. Но не развернутые монологи или подробные воспоминания Чехова о своем прошлом. И уж тем более не сплетни о ком бы то ни было. Это претило Чехову. Отсюда, конечно, ироническая зарисовка, которой он завершил тему «личной жизни» в письме Немировичу: «Мы боимся, что во время нашего разговора нас подслушает какой-нибудь некультурный эскимос, который нас не любит и которого мы тоже не любим; я лично боюсь, что мой приятель Сергеенко, ум которого тебе нравится, во всех вагонах и домах будет громко, подняв кверху палец, решать вопрос, почему я сошелся с N в то время, как меня любит Z».
Были в этом письме строки, выдававшие настроение Чехова. Это совет Немировичу, похожий на обращение к самому себе: «Короче <…>предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее».
Что-то изменилось в Чехове после 17 октября. Появилось поначалу еле заметное томление души, похожее на постоянную сердечную боль и какое-то глубокое безрадостное сиротство. В нем словно стало возрастать то чувство неизбежного, в котором когда-то, десять лет назад, он признался Григоровичу, пересказывая повторяющийся сон. Теперь это чувство неминуемого, неотвратимого, чувство перехода стало проступать в письмах.
Одному из современников Чехов показался в это время глубоко несчастным, но «не по внешним обстоятельствам», а «по трагической тени, омрачающей <…> ум, сердце, настроение». В начале декабря он написал Суворину: «Если весной война, то я пойду. В последние 1 ½ — 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий <…> что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского — только, конечно, не сражаться, а лечить. <…> хоть брось, так скверно».
Под событиями самого последнего времени Чехов имел в виду пожар в мелиховском доме. Мало того что едва не погорели, но чудом не погибла Евгения Яковлевна. Топор, которым сосед, князь Шаховской, рубил стену, пролетел в сантиметре от ее головы. Чехов мог думать и о горе Лики Мизиновой, похоронившей 16 ноября двухлетнюю дочь. Иогансон, бабушка Лики, вела в дневнике горестную хронику последних дней несчастного ребенка. В самый день кончины Софья Михайловна записала: «Скончалась наша дорогая Христинка. <…> Бедная Лидюша, какого ангела лишилась, да утешит ее Господь и вразумит на все хорошее, вести жизнь разумную». После похорон старушка рассказала в дневнике, как все свершилось, а закончила вопросом: «В тот же день, с вечерним поездом уехала Лидюша. <…> Жаль очень Лидюшу, как-то теперь заживет она? И ужасно ей».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});