своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя:
«Любите друг друга»[315], казалось, подменялись словами:
«Берегитесь друг друга»… Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, — о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах… а сердце биться не должно… За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое… никак не иначе…[316] так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно… Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать… Полгода я не виделся с приемной матерью и братом… Они пришли ко мне в коллеж… С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи… Они ушли в слезах… Меня, тем не менее, поразила их горесть… Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле… Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах… Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии… В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности… Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня… Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами… Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом… И тогда… вы мне сказали… что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына — самая великая жертва для матери, — вы мне сказали, что она… — продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, — что она… она… моя приемная мать стремилась лишь к одной цели… желала лишь одного… чтобы я…
— Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, — прервал его аббат д'Эгриньи, — потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее… Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти…
— Довольно, отец мой, — прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования. — Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала…
— Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, — кротко остановил его аббат. — Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери…
— Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты.
— Итак, сын мой, — строго сказал д'Эгриньи, — вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим?
— Избавьте меня от ответа… он слишком тяжел для нас обоих! — сказал Габриель, опуская глаза.
— Так теперь скажите мне, наконец, — с беспокойством спросил его д'Эгриньи, — что вы намерены…
Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал:
— Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена.
— Роден — это я… благодарю вас, — с удивлением отвечал социус.
Но прежде чем последовать за Самюэлем, он передал аббату д'Эгриньи несколько слов, написанных им карандашом на листке из записной книжки. Роден вышел из комнаты, сильно встревоженный тем, что кто-то явился за ним на улицу св. Франциска.
Отец д'Эгриньи и Габриель остались одни.
IV
Разрыв
Аббат д'Эгриньи, охваченный смертельной тревогой, машинально взял записку Родена и держал ее в руках, забыв развернуть. Преподобный отец с ужасом спрашивал себя, к какому заключению придет, наконец, Габриель после упреков за прошлое. Он не стал с ним спорить, боясь озлобить молодого священника, на котором сосредоточивались необъятные интересы.
По правилам иезуитского статута, Габриель не мог иметь никакой собственности; кроме того, преподобный отец позаботился заполучить от него бумагу, где Габриель отрекался в пользу ордена от всякого имущества, какое могло ему когда-либо достаться. Но начало беседы, казалось, предвещало, что взгляды Габриеля на орден резко изменились, и он мог пожелать прервать с ним всякую связь. В подобном случае по закону[317] он не был обязан подчиняться прежним обязательствам[318]. Дарственная уничтожалась сама собой. И в эту минуту, когда все богатство Реннепонов должно было перейти в руки ордена, после всех забот и треволнений, аббату д'Эгриньи приходилось окончательно отказываться от своих надежд! Из всех препятствий, какие преподобному отцу приходилось преодолевать, последнее оказалось самым неожиданным, самым ужасным. Он с немым страхом ожидал окончания разговора, начало которого явилось настолько угрожающим; он не решался даже прервать или спросить о чем-нибудь Габриеля.
Миссионер продолжил:
— Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо.
Отец д'Эгриньи молча кивнул головой.
— Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться… чего бы это мне ни стоило… Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви