На высоком столе у стены были, как на школьной парте, чернильница, ручка и желтая старая промокашка, дряблая, точно сдобное тесто. Встав на цыпочки, Дьюи подогнал к себе ручку и, не жалея чернил, нарисовал на промокашке картину. Рыбу свою нарисовал. Вывел ей глаз и через прорезь в перегородке отправил мисс Хетти.
После этого он зацепился подбородком за прилавок под ее оконцем — поглядеть, получила ли она его депешу.
Мисс Хетти спала. Уронив голову, она сидела в качалке рядом со своей газовой печуркой. Она сняла шляпу; волосы у нее были тяжелые, литые и цветом тоже похожие на школьный колокол. Она была полна величия, как если бы ждала, когда палач подойдет рубить ей голову. Тишина стояла нерушимая. Потому что дождь перестал. Лишь из посылки у ног мисс Хетти доносилось попискивание цыплят.
— Можно, я теперь пойду? — гаркнул Дьюи.
— Ой, батюшки! — тотчас встрепенулась мисс Хетти. — Хорошо клевало? Вам еще пишут! Кто это там? Уснула я, что ли? Чья здесь мордочка мне улыбается? Фу ты, в самом деле! — Она вскочила и отряхнула платье — из него выпало несколько листьев. Потом шагнула к окошечку и через него сказала: — Хочешь уйти от меня? Тогда бегом! Потому что, если ты, детка, вообразил, что дождь кончился, то я как раз очень допускаю, что он повернет назад и начнется снова.
В этот миг почта сотряслась от удара грома, словно через нее прогнали лошадей.
Мисс Хетти подошла к двери следом за ним. Вместе со всем своим имуществом он заскользил по дорожке. Она осталась у порога, глядя наружу, покивала головой, что-то приговаривая себе под нос. Ему же она сказала лишь одно:
— Ну, рысью!
Уже накрапывало опять, и, судя по шуму, дождь собирался наверстать упущенное за минуту затишья. Пускаясь бежать, Дьюи заметил краем глаза, как через соседний двор к дому мисс Хетти одногорбым верблюдом движется стеганое одеяло. Верно, под ним была Оупл. Через пятнадцать лет ему пришло в голову, что и в лесу, скорей всего, была Оупл.
Он подоспел только-только, взобрался на ходу в школьный автобус, полный детворы, и так, вместе со всеми, в конце концов покатил домой — как бы даже героем.
Сойдя с автобуса, он побежал под обгорелыми соснами, самым коротким путем. Цвели любимицы его матери, небесно-синие крупные фиалки, мокрые, как щеки. Зацветали под багряным небом груши. Ходуном ходили ветки от птичьей возбужденной толчеи. Горчица на Коукеровом участке пошла в семя и горела издали золотом. С последними каплями дождя Дьюи бежал через выгон под звонкие аплодисменты грязи, и, точно противень свежевыпеченных кукурузных палочек, сияла навстречу ему рифленая крыша их дома. Поодаль на коленях стоял отец — снова взялся чинить изгородь. К появлению Дьюи были готовы: Минни Ли, Сью, Анни Бесс табунком устремились к нему от дверей, за ними на четвереньках поспешал самый маленький. Только куда им было его перехватить.
Мама стояла на заднем дворе. У нее за спиной, голубое и белое, свешивалось до земли стиранное утром белье, мокрое, как сами тучи. Она стояла очень строгая и в вытянутой руке держала прутик над головою шелковистого теленка, сосущего их старую буренку, — как будто нынче вечером посвящала его в рыцари.
— Чей будет теленочек? Мой? — крикнул он ей издалека. Крикнул, чтобы она оглянулась, он и так знал, что на этот раз ответ будет «да».
— Это, сынок, надо спросить у папки.
— Да что вы вечно говорите одно и то же? Ну, мама же?
Протянув руку, он поднес к ее милому лицу свою рыбу — она еще поблескивала, поднятая за хвост, вылупив глаза и разинув рот не хуже любой крупной рыбины. Мать обернулась.
— Ступай прочь от меня! — вскрикнула она. — Что ты, что твой папаша! Сию минуту прочь отсюда и чтоб я вас больше не видела! — Она хлестнула зеленым прутиком, и в воздухе веером разлетелись брызги молока и света. — Ступайте в дом. Боже мой! Как же мне надоели ваши глупости!
Миновал не один день — все шли дожди, иной раз по ночам, — пока у Дьюи выдалось время снова побывать на мосту. Он не стал брать удочку, пошел просто так, проведать, проверить. К вечеру, после школы, когда по дому тоже все было сделано, очистилось небо.
Воды в реке прибыло. Она затопила перекаты, и с моста уже не определить было по памяти, как именно лежал плавник, лишь концы сучьев выступали из воды, где, словно на смотру, плыли да плыли по течению коричневые пузыри. Исстрадавшиеся по дождю черепахи все как одна попрятались в глубину. Теперь-то речка, поди, кишмя кишела рыбой любого вида и величины.
По знакомой доске Дьюи прошел обратно, потому что песка не стало и прыгать было некуда. Он побрел выше, навстречу течению, и обследовал новые места. Все было пропитано влагой, все благоухало. Статный пахучий лавр служил ему приметой.
Он постоял в свете розовой, как птичьи лапки, листвы, желтых вьюнов, белых цветов, рассыпанных там и сям и подмятых, точно камнем, каждый своей каплей, среди кленов, рдеющих леденцами, за струистой, сетчатой завесой склоненных ив и слышал звук, исполненный такого одиночества, как никакой другой во всей вселенной, — то песнь безвестной птицы пронзила миг, в который здесь оказался он, чтоб ей внимать.
Пока он выбирался из прибрежной чащи, стало смеркаться. Небо было розовое и синее. Уже выкатилась на него огромная луна, но еще не набрала полную силу, как сливовое деревце, зацветающее снизу. У таинственной негритянской молельни, целиком погруженной в темноту, той самой, с двумя башенками и двумя укромными клетушками позади, на самой верхней ступеньке сидел новый приятель. Голова набок, красный узкий язык высунут наружу — черный песик, всем своим существом, от морды до хвоста, так и подрагивающий в избытке жизненных сил. При церкви он, что ли, — сидит, как будто так и надо. С другой стороны, не известно, может быть, и прибился откуда-то.
И все-таки было в нем что-то знакомое. Выражением своей остренькой морды — при всем том, что был черный (а кстати, он это или она?), — он напомнил Дьюи мисс Хетти Перселл, когда она стояла в дверях почты, глядела на вызванный ею дождь и, обращаясь не столько к кому-то в отдельности, сколько к миру в целом, молвила:
— Да, тут дело тонкое, что и говорить.
Родственники
(Перевод Н. Бать)
— Минго? — переспросила я, в первую секунду даже не поняв, о чем говорит тетя Этель. Слово прозвучало так, будто означало что-то, а не где-то. Я только было начала рассказывать свои новости, но тут в спальню, как всегда величественно, вошла Рейчел и принесла письмо.
Держа в руке конверт, моя тетя глядела на него с едва приметным раздражением.
— Вы непременно поедете туда, девочки, в воскресенье, без меня.
— Вскрой же конверт! — сказала матери Кэт. — Что еще она пишет! Ну, ма! Если дядя Феликс…
— Дядя Феликс? Как! Он все еще жив?!
— Ш-ш! — зашипела Кэт.
Но я ведь приехала к ним лишь позавчера, и мы были так заняты — столько надо было рассказать друг другу, я уж и не говорю о гостях и визитах. Не могла же я быть в курсе всех их дел! Тем более что почти всю жизнь, если не считать приездов сюда в гости, я провела вдали от них. Меня увезли из Миссисипи восьмилетней девочкой.
В спальне тети Этель на первом этаже я одна была совсем одета и, как говаривала моя тетушка, «не разнеживалась».
— Конечно, жив. — Тетя Этель поспешно вскрыла конверт, вынула из него старомодную «карточку для корреспонденции», с обеих сторон исписанную угловатым почерком, черными как сажа чернилами, прочитала конец письма. Дядя Феликс — ее дядя, а мне он двоюродный дед. — Жив, — повторила она, обращаясь к дочери.
— Все еще, все еще… — промурлыкала Кэт, искоса поглядывая на меня.
Она-то «разнеживалась» подле матери, облаченной в розовый пеньюар; чуть приподнявшись, Кэт склонилась над ней, пробежала глазами письмо и схватила последнюю конфету с огромного блюда в виде раковины, на которое Рейчел сочла нужным положить мои столичные гостинцы.
Ничуть не укоряя себя, я раскачивалась в кресле-качалке. Но все же я поняла, что здесь, у тети Этель, мне надо вести себя посдержаннее — она стара и слаба — и принимать все как оно есть. Мы с Кэт двоюродные сестры по матери и по отцу, я младшая и тоже еще была не замужем, хотя вовсе не собиралась оставаться старой девой! Там, на Севере, у меня был жених, правда, день нашей свадьбы мы еще не назначали. А у Кэт, судя по всему, не было никого.
Из-за больного сердца тетя Этель должна была лежать высоко. Она почти сидела в кровати под балдахином, и порой мне казалось, будто моя маленькая тетушка сидит в старинной карете или в паланкине. Голова ее тонула в подушках. Я увидела, как она поднесла к лицу конверт и карточку. Она вдыхала их запах. Еще бы, для нее это Минго, родной дом, такой далекий теперь, и я понимала: ей там больше не бывать.