Есть одна коротенькая запись, сделанная ею в те дни. Видно сгоряча, она решила вести дневник и завела даже тетрадь, но тетрадь так и осталась пустой: в ней только несколько разрозненных набросков. За шестнадцать лет Советская власть напрочь отучила ее вести дневники! Но, к счастью, ее письма восполняют нам этот пробел… Так вот та запись: «У Болотина и Сикорской. Приходит Дима с бутылкой какого-то заграничного спиртного, ищет пробочник, конечно, не находит. Обращается ко мне, и, от всего сердца: «Эх, был у меня маленький ножичек в таком замшевом чехольчике, от М.И. достался после ее смерти, вещи-то все распродавались, разбазаривались, я и взял себе. Хор-роший был ножичек, ловко бутылки открывал! Кто-то у меня упер его — жаль!»
Аля часто бывала тогда в доме Сикорской и ее мужа Болотина и у нас в разговоре добром поминала и их и Диму, у которого спутались в голове Елабужские события: он даже написал стихи, что когда хоронили Марину Ивановну падал снег. И, должно быть, выслушав ту тираду о ножичке Марины Ивановны, Аля и бровью не повела, а ей все было больно…
2-го декабря она пишет своей приятельнице Аде, с которой они вместе уплыли из Туруханска и которую еще полностью не реабилитировали и та смогла поселиться пока только в Красноярске:
«…На днях разделалась с Крученых и с Асеевым (Крученых скупал у Мура мамины рукописи и торговал ими, а про Асеева я тебе рассказывала)[174]. Сперва звонил Крученых — я его напугала без памяти, пригрозила отдать под суд за торговлю — в частности, письмами, — он, видимо, позвонил Асееву, а тот — мне: «A.C.? С вами говорит H.H. Вы надолго приехали?»[175] — «Навек». — «Когда вы к нам придете?» — «Никогда». — «Почему?» — «Сами можете догадаться», — вешаю трубку. Снова звонок: «A.C., я не понимаю… Меня, видно, оклеветали перед вами… Ваши письма из Рязани я берегу, как самое дорогое» (!!!). — «А я, H.H., как самое дорогое берегу последнее письмо матери к вам, где она поручает вам сына». — «A.C. — это подлог (!) — это не настоящее письмо! Я хочу объясниться с вами!» — «H.H., все ясно и так, прошу вас не звонить мне и не советую встречаться». Вешаю трубку, и сразу на душе легче стало. Нет, ведь каков сукин сын?..»
Но почему вдруг теперь? Почему в 1948 году она переписывалась с Асеевым, и у них нормальные отношения, а теперь — «сукин сын!»… По фразе: «А я, H.H., как самое дорогое берегу последнее письмо матери, где она поручает вам сына…» — мы можем только предположить, что тогда, в свою бытность в Рязани, она этой предсмертной записки матери еще не читала, да и архива мало касалась. Как нам известно, она не имела права просто так приезжать в Москву, могла только по командировке, она приезжала, конечно, но каждый раз таясь, боясь, что ее обнаружат, проследят за ней, и каждый раз торопилась вернуться в Рязань. А тетки, видно, щадя ее, могли и умолчать об этой записке.
Теперь же, в 1955 году, Аля уже много знает, она уже наслушалась рассказов о Чистополе, об Асееве и понимает, что тот просто отмахнулся от Мура и не выполнил просьбы Марины Ивановны и никогда потом не помогал Муру.
Осенью 1956 года Але попадает в руки автобиографический очерк Бориса Леонидовича, где тот ставит имена молодых Асеева и Цветаевой — рядом. Аля с возмущением и гневом пишет ему:
«…твое предисловие к книге — чудесное и про маму чудесно, только мне обидно, что ты ставишь мамино и Асеева имена рядом. Это нельзя, ты же знаешь. Эти имена соединимы только как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери, а не так, как ты делаешь. А как ее бы это обидело — от тебя идущее! Уж она так бы никогда не написала, будь она на твоем месте. Подумай об этом, вспомни Чистополь и Елабугу, и как мама приехала к Асееву за помощью и, вернувшись, покончила с собой, оставив Муру 300 р.[176] денег (в военное время!) и рукописи. И никакие начала — талантов, воспоминаний, отношений — не могут и не должны сглаживать такого конца. Впрочем, что тебе говорить! Ты все знаешь — отныне и до века, а действуешь только по-своему. Не мне учить тебя писать и чувствовать. Для меня Асеев не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова».
«Убийство похуже Дантесова!..» Значит, выходит, что когда Марина Ивановна приехала к Асееву в Чистополь, он ничем не помог, не принял, не сделал для нее ничего!.. Но тогда как же Марина Ивановна, с ее гордыней, могла завещать именно ему Мура!?. И потом у Али есть письмо Сикорской, в котором та говорит, что после встречи с Асеевым Марина Ивановна была «такой окрыленной»…
Но Але той осенью, когда она пишет Борису Леонидовичу, было не до поисков истины. Это было мучительное для нее время, она все еще продолжала ходить на Пушкинскую, на бывшую Большую Димитровку, в прокуратуру, добиваясь реабилитации отца. А следов его не могут разыскать, «дела» его нет…
В один из таких дней она зашла ко мне. Всегда такая сдержанная, собранная, она была на пределе, она сидела в кресле еле живая, жаловалась на сердце, я отпаивала ее какими-то каплями, которые принимала моя мать. Вот тогда Аля и сказала, что не могут найти «дело» отца. А она не может найти двух свидетелей, только двух, которые знали бы ее отца до ареста…
И она все ходит и ходит, добиваясь и требуя, и каждый раз, поднимаясь по лестнице в прокуратуру и сидя там, в приемной, в ожидании своей очереди, видит лица жен, матерей, сестер, дочерей, отцов, сыновей, которые получают вместо насильно отторгнутого, уведенного, живого близкого — жалкий клочок бумаги: «реабилитирован посмертно». И она тоже добивается этого жалкого клочка бумаги — «за отсутствием состава преступления…».
«3-го октября 1956 года после бесконечных хождений, узнаваний и напоминаний получила в Военной коллегии Верховного суда справку о папиной посмертной реабилитации. Я давно знала, что его нет в живых, но пока не увидела на бумажке «посмертно» — знала, но не верила…»
Аля жила в те дни не только с ободранной кожей, но и сердце ее кровоточило.
«…Я как-то не живу и потеряла счет времени. Часы мои остановились (внутренние), и уже ничего не починишь. Этого не починишь. То, что я хлопочу об издании маминых вещей, то, что я хлопотала о пересмотре папиного дела, — это не от сердца, а от рассудка (от остатков его).
Так нужно, и без меня этого не сделается, или сделается не скоро и, возможно, хуже. По сути же дела мне все равно — столетием ли раньше, столетием позже выйдут мамины стихи, это — после ее смерти, и не просто смерти.
Проделывая все это, я меньше всего думаю о маминых читателях сегодняшнего дня и о «торжестве справедливости» в папином деле, это просто все, что я могу сделать сейчас в их память. А на каждого, кому «нравятся» мамины стихи, я подсознательно (сознательно, раз сознаю!), зла — а где ты был и чем ей помог, когда она была жива, еще жива, — в те страшные годы, дни, часы? Прежде чем иметь право любить стихи, нужно любить самого поэта. Увы, я знаю, что это мое состояние, мое отношение к современным читателям и посмертным почитателям — глупость одна, Са ne tient pas debout[177], a иначе не могу!..»