— Знаем… — удивился государь. И вдруг, точно солома вспыхнула, разгневался на неверного гетмана — Тысячу раз писал он мне: «Твой верный раб, готов служить!», «Сам, мол, всевышний творец да покарает меня, — брехал твой гетман, — коли преступлю присягу перед государем…», и не поверили мы даже воеводе нашему, что в Киеве сидел. Веры не имали и послам Запорожья. А те, вишь, сказывали нам: «Не хотим в гетманы Однокрыла, не верим ему, понеже шляхтич есть, и про наше добро не печется!» Мы тех послов покарали всех… смертью!
Венценосец задумался.
— Теперь — опять же… ты! — сказал он, сбитый с толку. — Что ж нам учинить… с тобою?
— Покарайте, — сверкнул очами Омельян, снова почему-то подумав про седого гуцула, коего даже не успел узнать поближе.
— За что ж тебя карать? — изумленно спросил государь.
— Как тех запорожских послов… за правду! — И голос Омелька зазвенел, будто запел даже, и прекраснодушному царю снова померещилась «херувимская».
И вновь самодержец — совсем иным голосом, с кротостью царя Давида — молвил:
— По соизволению царскому — за добрую службу нашему величеству — из государевой казны полагаем тебе на год: рублей, скажем, двенадцать…
— Царь!
— …Сорок соболей!
— Одначе…
— …Что ни день — три кружки пива.
— В рот не беру!
— Что ни день — три кварты меду! Зело хмельного!
— Не терплю!
— Каждый божий день — три чарки зелена вина!
— Мало! — усмехнулся с поклоном Омельян.
— Так и знал, — сокрушенно развел руками царь. — Все козаки — пьяницы! — Потом продолжал свое: — Опричь сего: шелку с мелкотравчатым узором — полных двенадцать локтей! Аглицкого сукна — двадцать пять! А еще и дрова! Свечи даже!
Молодой козак молчал и хмурился, а царь всея Руси, затем что не было тут завистливых придворных, еще не забывши, верно, киевского распева «херувимской», делал вид, будто и не замечает той хмурости, и Омелько мог-таки благодарить бога — ему, вишь, везло сейчас, как никому доселе, ведь и малейшего к себе непочтения царь не прощал никогда, благоговейно придерживаясь всего, что придавало ему величия: многообразного и сложного чина царских выходов, приемов, обедов, лицезрений, богомоления прилюдного, земных поклонов, лобызания рук, всех обычаев царского двора, кои он всегда соблюдал.
Однако сегодня, устав от всей сказочной пышности своей нелегкой жизни, царь был-таки в добром духе и старался не довести себя ненароком до того внезапного исступления, коего так боялись подвластные, ибо он крушил тогда все вокруг.
Да, да, царь-батюшка был нынче добрый.
— Проси у нас чего хочешь, — милостиво повелел государь. — Ну?.. Может, пожаловать тебя высочайшей грамотой на вечное владение каким черкасским селом? С землями? Со всем скарбом? С холопами?.. Проси!.. Чего ж ты?.. Ну? Какое село тебе по душе?
— Почитай, все села Украины, царь, разделил ты меж сторонниками Однокрыла, меж загребущими богачами и козачьей старши́ной…
— Два села! Хочешь?.. Ну?
— Такой ты, царь, добрый?!
— Хочешь местечко? А то и город?
— Между своими боярами пораздавал ты, царь, только волости да села России. А на Украине ты уже делишь и города?!
— Мы поселим тебя в столице, — словно бы и не слыша, ясен да красен ликом, вел далее государь, — поселим в Китай-городе, у самой речки, чтоб не боязно было при частых на Москве пожарах. Дадим еще тебе…
— Я все равно сбегу.
— А нешто ты… — снова меняя тон, спросил венценосец, — нешто ты не знаешь, что руки у царя — предолгие?
— Сие говорил некогда еще Овидий Назон, ваше величество, — смиренно склонился Омелько, как надлежало перед царем, но оттого, что он оплошно ляпнул далее, у самого даже в груди похолодело: — Однако же Гораций чуть раньше Овидия молвил: всему есть свой предел!
Царь приметно изменился в лице:
— Твой Гораций не жил, сдается, на Руси, вот и не ведает, чему у нас тут есть предел, а чему нет! А коли б твой опрометчивый Гораций пред наши пресветлые очи предстал, он уразумел бы…
— Я тоже кое-что… уразумел уже, ваше величество!
— И захотел нам, государю великому, на Москве послужить?
— Нет, — учтиво поклонившись, тихо отвечал Омелько.
Государь всея Руси вспыхнул, лицо его пошло пятнами, что все горячей и горячей проступали сквозь тонкую кожу на скулах и щеках, обильно орошенных каплями пота.
Опять Аринка вся похолодела, схватилась за грудь, едва не вскрикнула, уколов себя украденною розою, спрятанной за пазухой, а Омельян то приметил и вспомнил нынешнюю свою, на потеху сей девчоночке, ребячью выходку в царском саду, и мороз у него так и прошел по коже, когда он приказал Аринушке:
— Давай-ка сюда!
— Чего тебе? — не понимая, спросила девочка.
— Розу, — побелевшими губами прошептал певец.
— Нет, нет! — в испуге отступила за аналой Аринка.
— Отдай! — твердо молвил Омелько и протянул к ней руку.
Аринка, вся немея от страху перед тем, что́ может статься через миг, сунула руку за пазуху, однако вытащить оттуда розу не могла, та словно приросла к груди, пустила корни, и надо было ее снова срывать, раня живое тело. Девчушка вынула наконец чуть примятый цветок, и была та махровая провансальская роза так свежа, словно бы ее и вправду только-только сорвали; попыталась было зажать в ладони, но Омелько выхватил цветок у девочки и в том же отчаянном порыве протянул царю:
— Вот!
— Что это? — удивился государь. — Откуда в Москве роза?
— Из твоего царского сада, великий князь.
— Как же она сюда… — царь задохнулся.
— Я украл ее. Карай!
— За то рубят голову… — сокрушенно развел руками повелитель.
— Руби. Прошу тебя, молю тебя: руби!
— Ты просишь? — огорошенно промолвил царь. — Не возьму я в толк… — И вихрь противоречивых чувств закружил царя: его разгневала и кража, ему жалко было первой этим летом розы, но… такому певцу — отрубить голову… Нет, нет! Покарает бог! И государь спросил — Ты жаждешь смерти?
— Да!
— Зачем же?
— Коли не хочешь отпустить меня на Украину… тогда казни! Петь в неволе не буду… не умею… не хочу! Я должен сам привести мирославцам подмогу, ваше величество! — И он упал в ноги царю: —Либо пусти на волю, либо покарай… ибо смирения ниже сего не будет! — И он припал горячим лбом к каменному полу, устланному персидским ковром, и казалось, ковер вспыхнет от жара, что сжигал в тот миг козака, а царю рядом с ним и вовсе было невмочь, словно бы весь собор уже занялся от неистового пламени, что бушевало в душе поверженного наземь парубка.