— Да, да, — кивнула Наташа.
— До меня оно еще было, а при мне что ж? То же самое… Родители мои куда могли пойти, чем жить? Так и остались у помещика. Вот за это, значит, он и говорил… А было у него два сына — Викентий да Евгений. Военные. Они служили где-то в самой Москве, а на лето часто к нам приезжали. Евгений был постарше на год, с усиками. Как ножи были те усы, я думала, губы… лицо все он мне ими покромсает,
Акулина Тарасовна дотронулась пальцами до сморщенных, бесцветных щек, будто проверяя, не осталось ли до сих пор шрамов от тех усов.
— Значит, этот, Евгений, вас…
— Обои, — проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. — Пьяные они были. Трезвые-то, может… Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнем заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут… Ехали они откуда-то из гостей вдвоем, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни, от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: «Ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас…» Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь, летом, косари жили… Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не испугалась даже — мало ли народу ездит туда-сюда… Остановилась, гляжу, — а это сынки бариновы. В одних рубахах белых. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я и обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью… Мне бы, дуре, за речку, да и в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной приперла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в нее плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела перышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету… Все же чую, что плачу, и говорю: «Не трожьте, ради Христа, уходите с добром. Вон отец с маткой идут уж, и мужики…» А Евгений все навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: «Не бойся, глупая… Колечко золотое дам…» Ну, и… схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать. Господи, чую, шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь все тело прокалывает, будто они и впрямь железные…
Акулина Тарасовна рассказывала все это долго, с перерывами, голос у нее иногда угасал, горло перехватывало, и дряблая кожа на нем дергалась, будто она хотела что-то проглотить, но не могла, не было сил. Старческие глаза по мере того, как она рассказывала, наполнялись скупыми слезами. И наконец она тихонько, как мышь, пискнула и заплакала. Но выплакалась быстро, приподняла край пестрого, сшитого по-крестьянски из разноцветных лоскутков одеяла, вытерла глаза и глянула на Наташу. Щеки ее горели, глаза стали еще темнее, чернота в них сгустилась, кажется, до предела.
— Вот… нащемила я твое сердечушко, дура старая, — проговорила старуха виновато. — Да ить сама ты…
— И что ж… потом-то? — требовательно спросила Наташа. — Все, все расскажите!
— А что… Растянули они меня прямо на земляном полу… испохабили чистое девичество. Этот, Викентий, который стыдливый-то, без усов был, а еще хуже… Он зачем-то щеки мне все покусал до крови. Вот… Ну, и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума — задавиться. Куда с такой славой в деревне? Поднялась, иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской… Вышла я за порог, гляжу — Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут… Ну, а после, известное дело, — кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись — так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот… И, гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хрястнет только… А тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. «Ты что это? — кричит он, а усы дергаются. — Ты это брось!» А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались, я и не знаю, этот миг провалился из памяти.
Наташа медленно, чувствуя, как дрожат коленки, поднялась, постояла возле старухи, оглушенная ее рассказом.
— Чтой ты? — спросила Акулина Тарасовна.
— Так… Сейчас… — Она отошла к кроватке Леночки, та крепко спала, откинув в сторону правую ручку. Поправила одеяльце, хотя нужды в этом не было.
— Запорола… его? — спросила отрывисто, с трудом.
— Ага, — сказала старушка тихо и просто. — В шею прямо угодила. Приколола его к почерневшей стене, как… Опять же, не помню, как это я… Коленки его грязные только перед глазами, которые он не успел отчистить… Откудова сила-то взялась, непонятно, ить всю они меня измяли, обессилили. А вилы на вершок али больше того в стенку омшаника воткнулись. Выронил он тряпку, а сам обвис, приколотый. Кровища из шеи хлещет… Я черенок-то вил из рук выпустила, а он качается перед моим лицом… Попятилась я в страхе великом, в голове молотит: да это что же я такое наделала?! Хочу крикнуть — и не могу. А он висит да дергает ногами. Потом оборвался со стены, свалился кулем вместе с вилами, еще ногами подергал, да и затих… Опять я крик услыхала: «Женька, да что ты там? Мужики с покоса идут!» И тут вот только прорезался голос у меня, взвыла я благим матом…
Наташа, чувствуя, что ноги ее не держат, шагнула к столу и села. Виски больно рвало, в голове шумело.
— Вот, за такое убивство меня и сослали в каторгу, — проговорила Акулина Тарасовна, забираясь с ногами на кровать. Но она не легла, а поджала ноги под себя по-девчоночьи, укрыла их одеялом, спиной прислонилась к стенке, затянутой ситцевым ковриком. — В сибирское село Кару пригнали… На лошадях ехали, потом по чугунке. По этапу мужиков в кандалах гнали, а нас, баб, ослобоняли, милостивцы… На ночь только железо надевали. И там, в Каре, и мыкалась я год, другой. А на третий господь сбежать надоумил.
— Как… как же удалось вам? — после некоторого молчания спросила Наташа.
— Ну, как да что — упомнишь разве? Долгое дело рассказывать. Господь, а может, дьявол нашептал: беги, грит. Ну, я и кинулась в побег. Зверицей я по лесам таилась, варначкой, значит, по-местному, по-сибирскому сказать, год жила. Шла да шла куда-то. Добрые люди в Сибири-то живут, доченька. Без них я бы сдохла от голода через неделю же али к стражникам сразу попалась. В первой же избенке, куда я стукнулась, одежкой подсобили, сала соленого дали, сухариков. И проводили ночью подале… Богатеям, конечно, нельзя было на глаза попадаться. А бедный люд нам, варнакам да варначкам, на ночь выставлял где-нибудь на полочку возле дверей то хлеба, то крынку молока, то еще чего… Так было в те поры в Сибири-то. А мы возьмем все это ночью, покланяемся доброму дому, да и опять в тайгу. Да-а… Одно время с рябой бабенкой я спаровалась, тож беглая, как я. На краю какой-то деревни с ней ночью столкнулась. Я, значит, к чашке, выставленной у дверей, подбираюсь неслышно, и она тож… Недели с четыре мы вместе с ней шли. А потом отделилась я от нее. Воровством она стала забавляться, принесла как-то ворох мужских портков, рубах… С веревки, значит, ночью где-то сняла. Ну ее, думаю… Воры средь варнаков тоже были. Ну, когда их ловили на этом, убивали до смерти. Да, ушла я от нее… Зиму где-то в норе земляной провела, чуть не замерзла, с голоду чуть не померла. Кору грызла, шишки всякие. Ну, силки ставила. Из проволок — на зайцев, из волоса — на птицу. Научилась. Да что в них попадалось? Тяжко зимой беглым, вымирают они начисто… Я выдержала. Весной, как солнышко пригрело, далее я побрела. Да тут и прям попалась в руки к стражникам.
— Как?! — тяжко, с болью вырвалось у Наташи.
— Как? Просто… К ручью, помню, вышла — жара меня сморила. Лицо ополоснула, потом к водице припала, пью… Оторвалась, чтоб ломоту в зубах перевести, а сбоку двое на конях. В белых форменках обои, и уж шашки вынули. «Сладкая, знать, водичка, бабонька? — спрашивает один. — Откуда ж путь держишь?» А чего откудова? По обличью видно, что варначка…
Старуха вздохнула, прикрыла глаза. Тонкая и ветхая кожица на веках подрагивала, будто Акулина плакала с закрытыми глазами. Но когда открыла их, глаза были сухи, только поблескивали острее обычного.