— Вот удача для такого болтуна, как я! — воскликнул дипломат. Он с умыслом взял этот шутливый тон, желая скрыть тяжелое впечатление, которое произвели на него заострившиеся черты Антуана, его глухой и сдавленный голос.
При ярком ресторанном освещении худоба Антуана поразила его еще больше. Но он поостерегся расспрашивать Тибо о здоровье и после нескольких вопросов, заданных небрежным тоном, быстро переменил тему разговора.
— Никаких супов. Устриц, пожалуй. Хотя сезон кончается, они недурны… Я здесь часто обедаю.
— Я тоже часто бывал здесь, — пробормотал Антуан. Он медленно обвел глазами зал и задержал взгляд на старом метрдотеле, который стоял рядом в ожидании заказа. — Вы не узнаете меня, Жан?
— О, конечно, узнаю, сударь, — ответил тот, склонившись с привычной улыбкой.
«Лжет, — подумал Антуан, — раньше он меня всегда называл «господин доктор».
— Отсюда рукой подать до моей службы, — продолжал Рюмель. — Очень удобно, особенно в те вечера, когда объявляют тревогу: стоит только перейти улицу — и попадаешь в прекрасное убежище морского министерства.
Пока Рюмель рассматривал меню, Антуан молча наблюдал за ним. И Рюмель тоже сильно изменился. Его львиная физиономия обрюзгла, грива волос заметно поседела; бесчисленные морщины вокруг глаз бороздили кожу того особого оттенка, который встречается только у стареющих блондинов. Глаза были по-прежнему ярко-синие, живые, но под глазами набрякли лиловатые мешки, а скулы покрылись сеткой фиолетовых прожилок.
— А что на десерт, решим потом, — закончил Рюмель с усталым видом, возвращая карточку метрдотелю. Откинув назад голову, он закрыл лицо обеими руками и, прижимая пальцами горевшие от усталости веки, глубоко вздохнул. — Вот так-то, мой милый, у меня с момента мобилизации ни одного свободного дня не было. Я выдохся.
Это было заметно. Как у многих нервных людей, многомесячная усталость сказывалась у него в каком-то лихорадочном возбуждении. Антуан помнил другого Рюмеля. Рюмеля четырнадцатого года — самоуверенного, безукоризненно владевшего собой человека, немножко фата, который мог болтать о чем угодно, но всегда с привычной профессиональной сдержанностью. А теперь, после четырех лет изнурительной работы, он стал другим, смеялся резким, отрывистым смехом, часто моргал, излишне жестикулировал, беспорядочно менял предмет разговора, а на его багровом лице болезненное оживление сменялось выражением самого мрачного уныния. Все же он старался держаться молодцом, как в прежние времена. Минутная слабость, невольные проявления усталости каждый раз уступали место кратковременному подъему. Он чуть откидывал голову, широким жестом приглаживал свою шевелюру и вновь расцветал улыбкой, в которой сияла былая жизнерадостность.
Антуан начал было благодарить его за розыски Жака и за ту помощь, которую он оказал Женни, когда та решила уехать в Швейцарию, но Рюмель решительно остановил его:
— Да бросьте, дорогой!.. Не стоит говорить об этом… — И он легкомысленно воскликнул: — Очаровательная женщина, ну просто очаровательная!..
«Очевидно, светский человек не может не быть глуповатым», — подумал Антуан.
Перебив Антуана, Рюмель уже не упускал из рук инициативы разговора. Он пустился подробно рассказывать Антуану, как будто перед ним был посторонний слушатель, о всех демаршах, предпринятых для розысков Жака. Все сохранилось в его памяти с поразительной точностью: не задумываясь ни на минуту, он перечислял имена должностных лиц, даты.
— Печальный конец, — вздохнул он в заключение. — Почему же вы не пьете молоко? Пейте, пока холодное. — Рюмель бросил на Антуана нерешительный взгляд, прихлебнул из стакана, отер свои торчащие, как у кота, усы и снова вздохнул: — Да, печальный конец… Поверьте, я много думал о вас… Но, принимая в расчет все обстоятельства, ваши убеждения… Уважаемое имя… позволительно спросить — не явилась ли эта смерть, хотя бы для семьи… ну, в общем… счастливой развязкой?
Антуан нахмурился, но ничего не ответил. Слова Рюмеля задели его за живое. Однако нельзя было не признать, что, когда стала известна правда о последних днях Жака, ему и самому не раз приходило в голову подобное соображение. Да, приходило; но только прежде — не сейчас; и при мысли, что он мог так думать, Антуан почувствовал мучительный стыд. Годы войны, долгие бессонные ночи раздумий в госпитале внесли немалую сумятицу в прежние его суждения.
Ему совсем не хотелось говорить с Рюмелем о своих личных делах. И особенно здесь, в ресторане. С тех пор как они вошли в этот зал, где он так часто обедал с Анной, чувство неловкости все росло. Антуан наивно удивился, увидев, что этот роскошный ресторан так переполнен сейчас, на сорок четвертом месяце войны. Все столики заняты, как в былые времена в дни особенного наплыва посетителей. Разве что было меньше женщин и одеты они не так элегантно. Многие сохраняли и здесь свои повадки сестер милосердия. Большинство мужчин — военные; в хорошо пригнанных, блестящих лаком портупеях, они явно рисовались, выставляя напоказ свои разукрашенные разноцветными ленточками мундиры. Десяток фронтовых офицеров, проводивших отпуск в столице; но большинство — из парижского гарнизона и из генерального штаба. Много авиаторов (привлекавших всеобщее восторженное внимание), шумных, с грустными и немного сумасшедшими глазами; казалось, они опьянели, еще не начав пить. Пестрая коллекция итальянских, бельгийских, румынских, японских мундиров. Несколько морских офицеров. Но особенно много англичан во френчах защитного цвета, с отложными, воротничками и в белоснежном белье, — эти пришли сюда поужинать с шампанским.
— Обязательно напишите мне, когда совсем поправитесь, — любезно заметил Рюмель. — Вам незачем возвращаться на фронт. Вы свое отстрадали.
Антуан хотел было объяснить: еще зимой 1917 года, когда он был признан оправившимся после первого ранения, его прикомандировали к тыловому госпиталю… Но Рюмель продолжал разглагольствовать:
— Про себя я почти наверняка могу сказать, что теперь уже до конца войны просижу в министерстве. Когда премьером стал господин Клемансо, меня чуть было не послали в Лондон; если бы не президент Пуанкаре, — а он всегда прекрасно ко мне относился, — и, особенно, если бы не вмешательство господина Вертело, которого я знаю, как самого себя, знаю все его причуды и которому я нужен, — меня бы наверняка загнали в Лондон. Конечно, жить там сейчас довольно интересно. Но я не был бы, как теперь, в центре событий. А это все-таки ни с чем не сравнимое чувство!
— Охотно верю… Хотя бы потому что вы принадлежите к числу тех немногих избранников, которые хоть что-то понимают в происходящем. И, как знать, даже могут отчасти предвидеть будущее.
— О, — прервал его Рюмель, — понимают лишь самую малость, а предвидят еще того меньше… Можно, милый мой, знать оборотную сторону медали и все-таки не понимать ничего из того, что происходит, дай-то бог хоть задним числом понять что-нибудь. Не воображайте, что сейчас есть хоть один государственный деятель, — будь то даже такая цельная и деспотическая фигура, как Клемансо, — который непосредственно воздействовал бы на ход событий. И его тоже события влекут за собой на буксире. Управлять государством во время войны — это все равно, что вести судно, которое дало течь в нескольких местах разом; остаётся только изобретать ежечасно новые трюки ради своего спасения и заделывать наиболее опасные пробоины; мы живем, как на корабле, терпящем бедствие; едва успеваешь сделать запись в судовом журнале, взглянуть на карту, взять наудачу курс… Господин Клемансо поступает, как и все прочие: он покоряется ходу событий и, когда может, использует их. По своему служебному положению я имею возможность наблюдать его довольно близко. Любопытный субъект… — Рюмель напустил на себя задумчивый вид и, притворяясь, что с трудом подбирает нужные слова, продолжал: — Господин Клемансо, видите ли, представляет собой парадоксальную смесь природного скепсиса… головного пессимизма и непоколебимого оптимизма; но скажем прямо — дозировано все это превосходно! — Тонкая улыбка приподняла даже уголки его век, казалось, он сам наслаждается своей импровизацией, смакует прелесть только что найденных формулировок. На самом же деле это был штамп, которым Рюмель угощал уже в течение многих месяцев каждого нового собеседника. — И потом, — продолжал он, — сей великий скептик движим слепой верой: он тверд, как гранит, в своем убеждении, что родина господина Клемансо не может быть разбита. А это, друг мой, величайшая сила! Даже сейчас, когда (скажу вам на ушко) поколеблена вера самых крайних оптимистов, для нашего старого патриота победа — дело решенное. Решенное потому, что дело Франции не может не восторжествовать, по высшему велению, во всём своем блеске!