На улице Ройяль было темно. Автомобиль с потушенными фарами ждал их у входа в ресторан.
Рюмель задрал голову.
— Небо чистое, они, пожалуй, могут нагрянуть ночью… Я поеду обратно в министерство, узнаю, что там нового. Но сначала отвезу вас.
Прежде чем усесться в машину, где уже сидел Антуан, Рюмель купил у газетчицы несколько вечерних выпусков.
— Обрабатываем общественное мнение… — пробормотал Антуан.
Рюмель ответил не сразу. Предосторожности ради он поднял стекло, отделявшее их от шофера.
— Конечно, обрабатываем, — ответил он почти вызывающе, поворачиваясь к Антуану. — Как вы не хотите понять, что регулярное снабжение граждан успокоительными известиями так же необходимо стране, как подвоз продовольствия или снарядов?
— Да, я и забыл, ведь вы отвечаете за души, — иронически заметил Антуан.
Рюмель фамильярным жестом потрепал его по коленке.
— Ладно, ладно, Тибо, не будем шутить. Подумайте сами, что может сделать правительство, когда идет война? Направлять события? Вы отлично знаете, что не может. Направлять общественное мнение? Да, это, пожалуй, единственное, что оно может!.. Ну вот, мы и стараемся. Наша главная работа — это (как бы лучше выразиться?) соответствующее преподнесение фактов… Надо беспрестанно поддерживать веру в окончательную победу… Надо каждодневно поддерживать то доверие, которое нация питает — справедливо, нет ли — к своим руководителям, военным и гражданским.
— И для этого все средства хороши?
— Конечно.
— Организованная ложь?
— Ну, скажите-ка по совести: неужели вы считаете возможным объявить во всеуслышание хотя бы такой факт, что в результате нашей воздушной бомбардировки Штутгарта и Карлсруэ, число «невинных жертв» среди гражданского населения несоизмеримо выше числа погибших от снарядов, которые «Берта»{146} может обрушить на Париж? Или что подводная война бошей{147}, которую мы изобразили как неслыханное преступление против человечества, была на самом деле для Центральных держав необходимой операцией, единственным шансом сломить наше сопротивление после неудачи в тысяча девятьсот шестнадцатом году?.. Или пресловутое потопление «Лузитании»{148}, — по правде говоря, акт вполне обоснованной репрессии, еще довольно безобидный, по сути дела, ответ на беспощадную блокаду, которая успела убить в Германии и Австрии в десять или в двадцать тысяч раз больше женщин и детей, чем их находилось на борту «Лузитании»… Нет, нет, правда хороша только в очень редких случаях! Враг должен быть всегда и во всем неправ, а дело союзников должно быть единственно правым делом! Необходимо…
— Лгать!..
— Да. Хотя бы для того, чтобы скрыть от тех, кто сражается на передовых, то, что творится в тылу! Скрыть от тех, кто в тылу, все те ужасы, которые происходят на фронте!.. Необходимо еще скрывать и от тех и от других то, что происходит за кулисами канцелярий, у противника, в нейтральных странах! Да, да, друг мой! Таким образом, самая основная наша обязанность — я говорю об обязанности гражданских властей — это… не только лгать, как вы говорите, но и хорошо лгать! А это не всегда легко, поверьте мне. Тут требуется большой опыт, и остроумие, и неиссякаемая изобретательность. Нужна своего рода гениальность… И я смею утверждать — будущее воздаст нам по заслугам. По части спасительной лжи мы, во Франции, за эти четыре года творили подлинные чудеса!
Автомобиль, медленно проехав по слабо освещенному Сен-Жерменскому бульвару и по Университетской улице, остановился перед домом Антуана. Они вышли.
— Да, вот еще, — продолжал Рюмель, — я вспомнил наступление Нивеля{149} в апреле семнадцатого года… — Голос его снова нервно задрожал. Он схватил Антуана за руку и отвел на несколько шагов в сторону, подальше от шофера. — Вы и представить себе не можете, что это означало для нас, знавших все, что происходило час за часом… для нас, которые были свидетелями этого чудовищного нагромождения ошибок… и которые могли каждый вечер вести счет потерям. Тридцать четыре тысячи убитых, больше восьмидесяти тысяч раненых за четыре-пять дней!.. А восстания в разгромленных частях!.. Однако же и речи не могло быть ни о правде, ни о справедливости. Надо было любой ценой беспощадно подавлять солдатские мятежи, прежде чем они не охватили всю армию! Вопрос жизни или смерти для всей страны… Надо было любой ценой поддерживать командование, скрывать его ошибки, спасать его престиж… Хуже того: сознательно продолжать ошибочные действия, возобновить наступление и бросать в самое пекло все новые и новые дивизии, пожертвовав еще двадцатью — двадцатью пятью тысячами солдат на Шмен-де-Дам, у Лафо.
— Но зачем?
— Чтобы добиться хоть самого ничтожного успеха, на котором мы могли бы строить нашу ложь во спасение… и восстановить доверие, которое трещало по всем швам!.. Наконец нам повезло в Краоне. Мы сумели превратить это в блестящую победу. И были спасены!.. А через неделю правительство сняло прежнее командование и назначило генерала Петена{150}.
Антуан от усталости еле держался на ногах и прислонился к стене. Рюмель под руку довел его до самой двери.
— Да, — продолжал он, — мы были спасены; но, клянусь, я охотнее отдал бы год жизни, чем согласился бы пережить вторично эти четыре-пять недель!.. — Голос его звучал искренне. — Ну, я бегу. Очень рад был увидеться с вами. — И он крикнул вслед Антуану, уже входившему в дом: — Займитесь собою, мой друг! Все врачи на один лад: когда дело идет об их собственном здоровье, самые добросовестные становятся непростительно небрежными.
Комнату ему приготовила Жиз. Ставни были закрыты, шторы спущены. С мебели сняты чехлы, постель постлана; стакан и графин, наполненный свежей водой, стояли на столике у самого изголовья. Эта забота Жиз, проглядывавшая во всех мелочах, тронула Антуана, и он подумал: «Однако я не ожидал, что так устану».
Прежде всего он сделал себе укол. После чего упал в кресло и сидел минут десять неподвижно, выпрямившись, упираясь затылком в спинку.
Вдруг Антуан вспомнил о Рюмеле с неожиданной и, должно быть, несправедливой враждебностью, удивившей его самого: «Те, кто там, и те, кто здесь… Между ними и нами примирение невозможно».
Дышать стало легче. Он встал, поставил термометр… 38,1… Не удивительно — после такого дня.
Прежде чем лечь в постель, он успел еще сделать ингаляцию.
«Нет, — думал он с каким-то ожесточением, глубже зарываясь в подушки, — мы не сумеем с ними договориться! Когда наступит день демобилизации, тем, которые здесь, придется прятаться, исчезнуть. Франция, вся Европа завтрашнего дня будут по праву принадлежать участникам войны. Никто из тех, кто был там, ни за что на свете не согласится сотрудничать с теми, кто был здесь!»
Темнота угнетала его, но он не хотел зажигать свет. Раньше это была спальня г-на Тибо, та самая спальня, где старик так долго боролся за свою жизнь, так долго страдал перед смертью. Антуан помнил эти дни в мельчайших подробностях… Последняя ванна, Жак, избавительный укол, помнил все этапы этой агонии. И, глядя в темноту широко открытыми глазами, он, казалось, воочию видит прежнюю спальню отца, широкую кровать красного дерева, молитвенную скамеечку, обитую ковровой тканью, и комод, заставленный лекарствами.
VI
Благодаря уколу ночь прошла неплохо, но сна почти не было. Наконец, уже на заре, Антуан ненадолго забылся и за это время успел промучиться в нелепейшем кошмаре, после которого проснулся весь в испарине, так что пришлось даже сменить белье. Он снова лег и, зная, что не заснет, стал припоминать во всех подробностях свой диковинный сон.
«Ну… ну… как же это начиналось? Там было три раздельных эпизода… Три сцены, в одной и той же декорации, в передней моей квартиры.
Сначала я был один с Леоном. В мучительной тревоге, потому что с минуты на минуту должен был прийти Отец. Случилось нечто страшное. Я воспользовался отсутствием Отца и завладел всем его имуществом, чтобы перевернуть дом вверх дном. Но Отец должен был вернуться и застал бы меня на месте преступления. Это было ужасно. Я шагал по передней, не зная, что делать, как предотвратить катастрофу. А убежать я не мог. Почему? Потому что скоро должна была прийти Жиз. Леон, тоже весь перепуганный, стоял на страже, прижавшись ухом к входной двери. Как сейчас, вижу его глуповатые глаза, вытаращенные от страха. Вдруг он повернул голову и говорит: «А не предупредить ли мадам?»
Это первая сцена. Потом Отец вдруг оказался здесь, передо мной: он стоит посреди передней, в сюртуке, на шляпе у него креп (как у Шаля), потому что были похороны. Чьи похороны? Рядом с ним на полу новый чемодан (вроде того, который я привез с собой позавчера). Леон исчез. Отец роется в карманах с важным и озабоченным видом. Он заметил меня и говорит: «A-а, это ты?.. Мадемуазель нет дома?» А потом говорит еще: «Мой милый, я посетил страны весьма живописные!» (Назидательным и торжественным тоном, каким говорил в подобных случаях.) У меня пересохло во рту, я не мог произнести ни слова. Я чувствовал себя маленьким мальчиком, я дрожал, ожидая заслуженного наказания. И в то же время я раздумывал в каком-то остолбенении: «Как же он не заметил, поднимаясь по лестнице, что тут теперь все по-новому? Что нет витражей? Что новый ковер?» И потом с ужасом подумал: «Как бы сделать так, чтобы он не вошел в нашу спальню, не увидел бы кровать?» И потом не помню: должно быть, тут был какой-то провал.