В народнопоэтической символике месяц чаще всего выступает как идеализирующая метафора добра молодца, жениха. Используя это поэтическое представление, Клычков переставляет компоненты символа, первичным делая образ месяца, а «жениха» приводя к нему лишь в качестве приложения. Но в таком случае картину свадьбы можно прочесть совсем по-другому – как изображение осени, когда со снежным первопутком нарождается и новый месяц. Но осень – время свадеб, и поэтому месяц – жених.
Стремясь раскрыть многоплановость фольклорного мотива, Клычков впадает порой в стилизацию. Таков, например, облик морской царевны, как бы сливающийся с образом самой волны.
У царевны плечи в пене,В пене белые колени,Став ее волны стройнее,И туман плывет за нею…[1067]
Так и видится трафаретная виньетка художника начала XX в. Впечатление стилизации усиливается к тому же статичностью большинства фольклорных образов Клычкова. Нередко тот или иной эпизод из жизни сказочного героя превращается в пейзажную картинку и в ней застывает. Подобно этому И. Я. Билибин превращал события русской волшебной сказки в серию застывших орнаментированных рисунков. В целом же в первых сборниках Клычкова фольклорный мир предстает как бы профильтрованным сквозь мечту поэта об идеальном мире утопического прошлого, мире сказочной, «призрачной Руси», куда, как в «потаенный сад», пытается он проникнуть «фольклорными» тропинками.
Ты прикрой меня, прябой,Пеленою голубой.Я люблю твой гул напевныйИ твою царевну!…[1068]
За исключением подобных сказочных и других полумифических персонажей, ранняя лирика Клычкова безлюдна. Да поэт и не жаждет встречи с людьми в своем светлом одиночестве среди природы, где ему легко брести по дороге «за плечами с кошолкою, С одинокою думой своей…» и нетрудно найти приют «средь семьи говорливых осин».[1069] Утонченному, импозантно-отрешенному от всего житейского поэту грезы, «очарованному страннику», Лелю – ему знакомы в этот период лишь романы с русалками, морскими царевнами и ладами, счастливо уберегающими его в лоне природы от ошибок и разочарований реальной жизни.
При всей вещной, деревенской конкретности образов природы и быта лирика новокрестьянских поэтов была устремлена к некоей неизреченной тайне человеческого существования. О «веренице смутных предрассветных ощущений, пророчеств, обетований, надежд» высказывались не только первые рецензенты Клюева, это же отмечает и современный исследователь его поэзии В. Г. Базанов.[1070] Заглавие сборника Клычкова «Потаенный сад» воспринималось как символ всей новокрестьянской поэзии: «Они постоянно пытаются показать за видимым зеленым садом „потаенный сад“ своих грез», – писал В. Львов-Рогачевский.[1071]
Лирический субъект ранней лирики новокрестьянских поэтов нередко выступает в образе пастуха, с которым почти все они отождествляют себя. «Я пастух, мои палаты – Межи зыбистых полей», – говорит Есенин («Пастух»); Клычкову его «песни» представляются стадом овец, которых пасет поэт-пастух «в тумане раннем у реки» («Я все пою – ведь я певец…»). Есенин так объясняет эту тягу поэтов к символическому образу пастуха: «В древности никто не располагал временем так свободно, как пастухи. Они были первые мыслители и поэты, о чем свидетельствуют показания Библии и апокрифы <…> Вся языческая вера в переселение душ, музыка, песня и тонкая, как кружево, философия жизни на земле есть плод прозрачных пастушеских дум».[1072]
Еще большее распространение в этой поэзии получил образ странника, бродяги, богомольца, инока. Символом странничества стал в ней сам образ «дали» («Вглядись в листопадную странничью даль» – Клюев; «В очах далекие края, В руках моих березка…» – Клычков; «Лица пыльны, загорелы, Веки выглодала даль…» – Есенин).
Все эти образы свидетельствуют об устремленности отдельных поэтов к некой «нездешней», «неразгаданной земле», которая по первому впечатлению (например, в лирике Есенина) представляется чем-то родственным платоновской прародине души. Туда, «в немую тьму вечности», в свою вневременную «звездную» стихию уходит и сам поэт от земной действительности, где он «гость случайный». Но тут обнаруживается, что он все же не может отказаться от этой действительности; стать частицей вечности, ее «незакатными глазами» ему нужно для того, чтобы жадно смотреть вниз все на ту же землю («Там, где вечно дремлет тайна…»). Доверяясь своей «призрачной звезде», поэт уходит к «неведомому», но «уходит ли», если в пути его сопровождают все те же «косари», «яблоки зари», «звенящие рожью борозды»? Причащаясь высшей благодати («с улыбкой радостного счастья»), он молится все на те же «копны и стога» своего родного крестьянского края.
«Потаенный» мир новокрестьянских поэтов оказывается не чем иным, как все той же деревенской Русью со всеми ее крестьянскими атрибутами, но только как бы поднятой на неизмеримую духовную высоту. Это Русь, отождествляемая с судьбой легендарного Китеж-града, Русь, становящаяся «избяной Индией», «избяным» космосом. На этой высшей ступени развития образа крестьянской Руси ее бытовые реалии уже начинают отсвечивать «нетленным», идеальным светом: «Чтоб лапоть мозольный, чумазый горшок, Востеплили очи – живой огонек» («Белая Индия» Клюева); «И в закуте соха с бороною Тоже грезят – сияют в углу» («Гость чудесный» Клычкова).
Основным материалом для воплощения этого подобного сказочному Китежу узорно-глубинного мира было самобытное, живое крестьянское и самоцветно-архаическое слово. Такого материала не было в распоряжении писателей-самоучек. Их стихи о русской природе пестрят явными заимствованиями из чужого словаря: «Желтые туники сняли с плеч березки» (С. Фомин); «Снился мне сад ароматный, Грот под кудрявою липой» (Г. Деев-Хомяковский). Вместе с тем специфическая выразительность поэтического образа новокрестьянских поэтов, их живое народное слово не создает впечатление этнографизма, нуждающегося в особой расшифровке. Диалектизмы Клюева, Есенина, реже Клычкова и Ширяевца, пульсируют эмоциональной и образной энергией, не говоря уже об их общенациональной корневой прозрачности. Это поэтические диалектизмы, независимо от того, взяты ли они из словесного репертуара деревенских старух или были сочинены самими поэтами. У Клюева: «На потух заря пошла»; «Прыснул в глаза огонечек малешенек»; «навеки зажалкует»; у Клычкова: «в темной туче ввечере»; у Есенина: «зорюй и полднюй у куста»; «странник улогий», «от пугливой шумоты»; «в кулюканье пенистых струй», «вихлистое приволье»,
Говорят со мной коровыНа кивливом языке.Духовитые дубровыКличут ветками к реке.[1073]
Создавалось впечатление, что поэт вводит читателя в неведомый еще для него тайник поэтических образов. И. поскольку сами слова-образы определенно соотносились со стихией крестьянской речи и миросозерцания, то и открываемый лирикой этих поэтов мир при всей своей свежести представлялся исконным, хотя и полузабытым. Пытаясь определить эту глубинную связь поэтического слова с народным миросозерцанием, А. Белый в статье, посвященной поэтике Клюева, писал: «Корневая народная сила змеиного звука прозрачна поэту, корнями своими вспоенного этой народною мудростью».[1074]
Другой неотъемлемый родовой признак новокрестьянской поэзии составляет естественно вливающаяся в нее из фольклорных источников песенность. Близки народной любовной лирике многие «песни» Есенина, исполненные пьянящего молодого чувства («Заиграй, сыграй, тальяночка…», «Выткался над озером алый свет зари…»). Удалью волжской вольницы веет от «запевок» Ширяевца. Сплошь песенна ранняя поэзия Клычкова. Однако степень фольклорности этих «песен» неодинакова даже в творчестве одного и того же поэта. Так, в «Песнях из Заонежья» Клюева фольклорный материал едва тронут творческой индивидуальностью поэта, но что касается «Избяных песен», то здесь Клюев, исходя из фольклорной основы, достигает вершины ее поэтической интерпретации.
Посвященный смерти матери цикл этих «песен» по своей жанровой устремленности отталкивается от похоронной причети, записанной в прошлом веке Е. В. Барсовым от И. А. Федосовой именно на родине поэта, в Олонецкой губернии. По замечанию собирателя, Федосова была не просто вопленницей, но истолковательницей чужого горя. Земляк же прославленной народной поэтессы преследует иную цель. Если обычно все восемь последовательных эпизодов похоронного плача[1075] направлены на предельную драматизацию переживания, психофизиологически разрешающуюся катарсисом, то Клюев в своем «плаче» по матери вступает в поэтическое единоборство со смертью. Опираясь на мистическую интуицию и еще больше на чудотворный дар поэтического воплощения, он пытается «воскресить» умершую, точнее убедить в ее переходе из реальной жизни в иное духовное существование. Весь цикл можно рассматривать как поэтическую сюиту перевоплощения в смерти крестьянки, вся жизнь которой была органически слита с родной природой, а весь окружающий ее «избяной» мир и после ухода из жизни своей хозяйки продолжает хранить теплоту ее души, высокий лад и гармонию ее забот и дел. Знаменательно, что с первых же строк изображения похоронного обряда начинают развиваться, с одной стороны, бытовая тема, с другой – природы, которые должны будут в заключении пересечься и слиться в одну: «Четыре вдовицы к усопшей пришли… Крича бороздили лазурь журавли…».