Два битника. Две цыпочки. Два стула.
— Нет, свободно, — ответил Стоун.
Битники плюхнулись на стулья, цыпочки — им на колени. Одна пара достала барабаны бонго и потрепанную школьную тетрадь. Видимо, сообразил Стоун, после концерта хотят предложить остаткам публики ритмизованную поэтическую декламацию. Ну уж он-то не задержится.
Под легкие аплодисменты и уважительные кивки появились музыканты. Битники явно хотели похлопать и покивать, но им мешали цыпочки на коленях. Рукам препятствовали девичьи талии под шерстяными джемперами, а головы утыкались в девичьи спины. Вскоре извертевшиеся цыпочки отбыли на стоячие места в конце зала. Вряд ли эта музыка их интересовала вообще. Похоже, джаз стал чисто мужским увлечением. Еще одна удивительная перемена. Прежде все было иначе. В отцовы времена девушки обожали джаз. Джазовые малышки были символом двадцатых годов. Клубы, рассказывал отец, ломились от девиц с круглыми глазищами а-ля Бетти Буп[37] и пухлыми губами гузкой.
Все неотразимые симпатяги, говорил папа, и ночь напролет отплясывали шимми.
Мама закатывала глаза.
Стоун не застал тех времен. Когда они с братом подросли, нацисты уже давно предали анафеме так называемую «негритянскую музыку» и закрыли евреям вход в ночные клубы. Вольфгангу запретили играть. Еврейские музыканты могли выступать только перед евреями. Но культурные евреи желали слушать одного Мендельсона. Видимо, его музыка напоминала о том, что некогда они были немцами.
На эстраду вышли трубачи. Нынче почему-то их было двое. Прихлебнули пивка, перебросились парой слов. Продули инструменты, взяли ноту-другую. Подышали на пальцы. Прикрыв глаза, Стоун постарался представить отца. Наверное, он точно так же готовился. Тоже дышал на пальцы.
По правде, ради этого Стоун и приходил. Нет, джаз он любил, но главное здесь — закрыть глаза и вообразить отца. А потом добавить в картину брата. И увидеть то, о чем мечталось.
В детстве было не одно утро, когда они с братом просыпались — Вольфганг не умел вернуться с работы бесшумно — и шепотом строили планы, как однажды вечером проберутся в клуб и послушают папину игру. Спрячутся на задах того волшебного места, которое родители называли «ночным клубом», и проникнут в папин таинственный мир.
Конечно, не сбылось.
Но когда в маленьких лондонских пабах чуть захмелевший Стоун прикрывал глаза, в дымном мареве возникал отец, а рядом сидел брат, и сбывалось все, о чем мечтали в уютных кроватках, стоявших в маленькой комнате берлинской квартиры.
Табби, руководитель оркестра, представил музыкантов.
— Начнем с известной вещицы, — сказал он. — Так, для разогрева.
Оркестр заиграл «Аравийского шейха». В отцовы времена это была новинка. Только что из Штатов.
Стоун курил и вместе с братом слушал отца.
Цирлих-манирлих
Берлин, 1926 г.
Вольфганг отставил кофе, взял ручку и вымучил фразу:
Учитель музыки набирает учеников. Специализация — пианино и все прочие инструменты.
Ну вот. Начало положено. Сочинил. Вольфганг отложил ручку.
— Поджарить еще тостов? — спросил он Фриду.
— Вольф! Ты же только начал!
— Ладно, ладно.
Вольфганг перечитал фразу и показал листок Фриде:
— Ну как?
— По-моему, нельзя говорить «специализация — все инструменты». В смысле, специализируются на чем-то одном, верно? Даже если ты универсал.
— Ну вот! Говорил же, не получится.
— Вольф! Ты не старался.
— Потому что душа не лежит. Напиши, а?
— Я штопаю.
Оба еще в постели. Воскресное утро. Вроде как лучший день недели. Безмятежный покой. Кофе, тосты. Фрида чинит носки, на ковре Пауль читает, Отто откусывает головы оловянным солдатикам. А Вольфганг сочиняет дурацкое объявление.
Он уныло погрыз ручку.
Специализация — все инструменты…
Обучение на любых инструментах?
Скажи, на чем, и я слабаю?
— Пожалуй, ограничусь пианино, — сказал Вольфганг. — Все хотят, чтоб их детки бренчали на фортепиано.
— Как знаешь. Главное — напиши.
Вольфгангу претило учительство.
И особенно — обучение детей. Но от друзей-музыкантов, которые вынужденно пошли на этот ужасный компромисс, он знал, что иной работы не светит.
— Конечно, нагрянут детки, — пробурчал Вольфганг. — Взрослые уже понимают, что в музыке ни уха ни рыла. А соплякам еще надо растолковать, что они не смогут играть.
— Пожалуйста, не накручивай себя, — попросила Фрида.
— Но ведь в том-то и соль! На девяносто девять процентов, ей-богу! Долго и мучительно вдалбливаешь ученику, что он полная бездарь и никогда не сыграет ничего сложнее «O Tannenbaum!».[38] День за днем тянешь кота за хвост, и вот наконец до ученика доходит, он сдается и забывает о музыке до той поры, когда отдает в обучение собственных бездарных отпрысков.
— Вольф, замолчи! Либо пиши, либо нет.
— Я не вру, вот и все.
Что уж говорить о чужих детях, если своих-то за уши тащишь к инструменту! Приличную музыку сыновья даже слушали только из-под палки. Крепло подозрение, что уродились два филистера. Из джаза им нравился один регтайм, хотя к семи годам музыкальный вкус уже должен развиться.
— Может, они оба приемыши? — драматическим шепотом спрашивал Вольфганг.
Фрида не находила шутку смешной.
Я профессионал, говорил Вольф, я не нянька с регалиями.
Конечно, всему виной правительство. Этот Штреземан[39] и его социал-демократические подельники, талдычащие о стабильности и благоразумии. Во что превратилась страна? Позор! Все замерло даже в Берлине — сердце и планетарной столице самого молодого, безумного и гедонистического авангарда. Да, в выходные клубы работали, но будни-то были мертвые.
— Люди перестали танцевать! — простонал Вольфганг. — Три года назад у меня было по двадцать халтур в день. А сейчас я дерусь с классными лабухами за грошовую работу. Виртуозы служат таперами во вшивых киношках! Преступное разбазаривание таланта. Господи, как я скучаю по старым добрым денькам!
— Что? — Фрида сосредоточенно вставляла нитку в иголку. — Истосковался по революции и инфляции?
— Да! Именно, Фред. О том и речь. Национальное бедствие, катастрофа — вот что раскачает город. Три года назад, когда страна вконец обессилела, банковские клерки и продавщицы впритирку танцевали до рассвета! В стельку напивались, нюхали кокаин и трахались в туалете! Куролесили, будто завтра не наступит, ибо не верили ни в какое завтра. И вдруг они превратились в своих родителей. Стыдобища!
— Нельзя вечно веселиться, Вольф.
— Почему это?
— Потому что существуют обязанности. Людям нужно сберегать. Потихоньку планировать будущее.
— Будущее! Будущее. Если б кто-нибудь из немцев моложе тридцати пяти знал, что означает это слово. Пока что не было никакого будущего! Утром проснуться — вот что считалось будущим. И ближайшая кормежка. А теперь народ планирует старость. Думает о пенсии, откладывает на летний отпуск. Мы ничему не научились, что ли? Неужели никто не понимает, что очередной стакан и следующий танец — единственные стоящие капиталовложения?
— Решать тебе, милый. Можешь этим заниматься, можешь не заниматься, но ты не хуже меня знаешь, что деньги нам не помешают, — сказала Фрида и, помолчав, добавила: — Ну, пока ты не продашь свое сочинение.
Вольфганг заулыбался. Фрида говорила всерьез. Она все еще верила.
— Как новый Мендельсон?
— Нет, — возразила Фрида. — Как новый Скотт Джоплин.
Вольфганг ее поцеловал.
— Гы! — сказал Отто, окруженный погибшими солдатиками.
— Что ты как маленький… — оторвавшись от книжки, упрекнул его Пауль и чуть слышно закончил: — говнюк.
— Я не Джоплин, — усмехнулся Вольфганг. — Но счастлив жить в мире, где Джоплины существуют.
— И что теперь? — улыбнулась Фрида.
— Ладно, попытаюсь состряпать объявление.
— Давай уж сюда!
А ровно через неделю, в следующее воскресное утро, Вольфганг уже не валялся в постели, а в выходном костюме наливал кофе преуспевающему господину, который вместе с изысканно одетой шестилетней дочкой примостился на краешке захламленной кушетки.
— Как зовут девочку? — спросил Вольфганг. — Фройляйн Фишер?
— Пожалуйста, называйте ее по имени — Дагмар, — ответил господин.
— Угу. Что-нибудь выпьете, Дагмар?
Из-за кухонной двери послышалось сдавленное хихиканье. Прочих членов семейства Штенгелей явно забавляли отцовские потуги на светскость. В числе озорников была и маленькая Зильке.
Вольфганг грозно глянул через плечо, но злоумышленники были незримы.