и захватом города. Указывалась даже точная дата «возмущения» – в ночь с 27 на 28 октября. Организаторами назвали Зана, Виткевича и Ивашкевича. Над ними нависла огромная опасность – после восстания 1830–1831 года «польские заговоры» раскрывали по всей Сибири и власти не церемонились с бунтовщиками, реальными или мнимыми.
Перовский был вынужден отдать приказ об аресте «зачинщиков» и еще нескольких офицеров и унтер-офицеров польского происхождения. В канцелярии III Отделения завели следственное дело: «О показании арестанта Андрея Старикова и рассказе арестанта Майера о задержанных в Оренбурге поляках Фомазоне, Сюзине и Виткевиче»[156]. Под «Фомазоном» имелся в виду Томаш Зан, под Сюзиным – Сузин, а фамилию Виткевича писарь ухитрился написать без ошибок.
Как видно из названия дела, доносчиками выступили Стариков и Майер (Мейер). Первый – уфимский мещанин, находившийся по какому-то делу в оренбургской тюрьме, второй – ссыльный (по имени Людвиг), поплатившийся за свое участие в ноябрьском восстании. Они поведали городскому коменданту, генерал-майору Роману Григорьевичу Глазенапу, о намерениях заговорщиков расправиться с Перовским, всеми командирами воинских частей, комендантом, полицмейстером и любыми представителями властей, которые попытались бы оказать сопротивление. Цель ставилась простая – захватить власть в городе и во всем крае. Утверждалось, будто мятежники привлекли на свою сторону не только поляков (по всей Оренбургской линии их было разбросано около 1500), но и некоторое количество русских солдат и офицеров. Им-де внушалось, что они выступают за то, чтобы Николая I сменил на троне Великий князь Константин Павлович, слывший в народе чуть ли не либералом. В общем, подразумевалось своеобразное повторение декабрьских событий 1825 года, когда восставшие требовали воцарения того же Константина.
Хотя Великий князь умер в июне 1831 года, злоумышленники, как уверяли Стариков и Майер, пустили слух, что он на самом деле жив, скрывается во Франции и готовится с французским войском и войском прусского короля вторгнуться в Россию и поддержать восстание. Кодовым сигналом к нему должно было послужить слово «Бухара».
Вслед за Стариковым и Майером подал голос еще один доносчик, рядовой Бонифаций Кривицкий, тоже осужденный за участие в ноябрьском восстании. 30 октября он дал показания непосредственно против Виткевича: о том, что тот готовился к побегу в Степь и одновременно подговаривал польских солдат повернуть оружие против своих командиров. Одно противоречило другому, но доносчика это, видимо, не волновало…
Итак, дело принимало скверный оборот. Уже не два доноса, а целых три! Утаить происходящее не представлялось возможным, и Перовский обо всем доложил военному министру Александру Ивановичу Чернышеву. Со своей стороны, находившийся в Тобольске жандармский полковник Маслов, курировавший Оренбургский край, отрапортовал Бенкендорфу.
Были произведены аресты. Виткевича и его друзей поместили в одиночные камеры, их квартиры тщательно обыскали. Все обнаруженные письма и другие бумаги скрупулезно изучались в надежде найти хоть какие-то намеки о готовившемся злодеянии. Но тщетно. Разве что в переписке Виткевича усмотрели некие пассажи, которые можно было истолковать как свидетельства о подготовке побега. Особое внимание привлекло письмо Ходкевича, в котором граф призывал Яна сделать перерыв в изучении арабского языка, хотя бы на год, поскольку «путь этот ненадежен и слишком опасен». Следователи пришли к выводу, что Виткевич изучал арабский, чтобы бежать, а Ходкевич его отговаривал.
Ян парировал это обвинение, указав, что речь не шла об изучении арабского языка, и Ходкевич случайно допустил ошибку, написав “cours d’Arabe” (курс арабского) вместо “courre d’Arabe” (арабский путь). Что же до самого «пути», то, как объяснил Виткевич, это было условным обозначением его вылазок в Степь. То есть Ходкевич призывал не рисковать так часто своей жизнью, взять «тайм-аут» и с годик посидеть на месте[157].
В материалы следствия попало и адресованное Зану письмо профессора Московского университета Юзефа Ежовского, в котором, в частности, говорилось: «Ходкевич много рассказывал хорошего о Виткевиче. Если он здоровый, смелый, решительный, смекалистый, если хорошо знает татарский язык, то пусть постарается изучить Бухару, собственно, узбеков, лучше, чем это делали до него…Если узнает этот край, проникнет вглубь его, то познает и себя, поймет, что ему делать». Тут же было выдвинуто предположение, что это свидетельствовало о намерении Виткевича бежать в Бухару, и Зану стоило немалых усилий убедить следователей, что речь шла о сугубо исследовательских планах[158].
«Польский заговор» привел в состояние крайнего возбуждение весь Оренбург. Только про это и говорили. Но, надо сказать, в виновность арестованных мало кто верил, уж слишком фантастическими представлялись приписывавшиеся им преступные прожекты. «Зан, бедный Зан, взят под стражу по какому-то доносу!» – сокрушалась в одном из своих писем самарская дворянка Евгения Захаровна Воронина, проживавшая в Оренбурге в 1833 году[159]. По ее словам, какое-то время «все делалось так таинственно, все об этом только шептались», но ко времени написания письма (6 ноября) обыватели осмелели, поскольку стало ясно: в администрации сомневаются в виновности поляков. «Теперь все громко говорят об этом и уверяют, что донос был ложный и все арестованные поляки освободятся»[160].
Расследование окончилось для задержанных благополучно. 26 ноября 1833 года члены следственной комиссии сошлись на том, что обвинения Старикова, Майера и Кривицкого ничем не подтверждаются и поляков оклеветали. По общему мнению, добровольные информаторы рассчитывали доносительством завоевать благодарность властей и добиться освобождения.
Мотив, которым руководствовался Бонифаций Кривицкий, отличался анекдотичностью. По слухам, циркулировавшим в оренбургском обществе, к неблаговидному поступку его толкнула любовь к дочери атамана «какой-то крепости», не желавшего отдавать девицу простому солдату. Вот солдат и понадеялся своими действиями заслужить право на повышение в чине и прочие награды, чтобы умилостивить отца невесты. Об этом рассказывала Воронина[161].
Заключенных освободили, они вернулись к своей службе. И все же историки до сих пор спорят, а не было ли в показаниях Старикова, Майера и Кривицкого зерна правды?
Что касается побега, то о нем Виткевич прежде задумывался, это показал эпизод с Гумбольдтом. Но сомнительно, чтобы такие планы он строил в 1832 или 1833 году, когда в его положении произошли ощутимые перемены к лучшему и перед ним открылись недурные карьерные возможности.
Идея с восстанием теоретически также могла им рассматриваться, этого не исключает В. А. Дьяков, посвятивший одну из своих книг «Оренбургскому заговору 1833 года»[162]. Такая постановка вопроса импонирует тем исследователям, которым хотелось бы найти доказательства того, что дух освободительной борьбы в сердце Виткевича не угас и спустя 10 лет после крожского инцидента[163]. Но даже если подобная идея как-либо обсуждалась Виткевичем с друзьями, то не в расчете на помощь цесаревича, который, дескать, прискачет вместе с французами и пруссаками спасать поляков. В то,