Постель была ледяная, волглая – одинокая постель одинокой женщины. Впрочем, все постели в их доме были такие – и все женщины. Мама, Джульетта Васильевна, Таня. Одинокие, ледяные, волглые. Никто их не любил. Никто не любит. Никто никогда не будет любить. И Ларочку, когда она вырастет, – тоже. Джульетта Васильевна вдруг поняла это с той же удивительной уверенной ясностью, с которой в пять лет верила в то, что, если обманешь дедушку Ленина, сразу умрешь. Нет, даже не верила – просто знала. Это была правда – такая большая, что с ней ничего невозможно было поделать. То есть вообще ничего. Эту правду можно было только перерасти или смириться с ней, поэтому Джульетта Васильевна смирилась, закрыла глаза и приготовилась считать унылых, серых, бесконечной чередой удаляющихся к горизонту слонов; но вместо этого вдруг некстати вспомнила, как днем на работе ненароком подслушала разговор двух студийных девиц, куривших на лестничной клетке. Девицы были из сценарного отдела – наглые, молодые, свободные, еще не хлебнувшие положенного лиха. Они вышучивали какую-то старуху, которая делала грамматические ошибки, и Джульетта Васильевна сперва решила, что речь о какой-нибудь выжившей из ума сценаристке, да и говорили девицы негромко, особенно та, что постарше, смешливая нахалка, помешанная на модных тряпках, – ясно, что шлюха, а ведь поди ж ты – есть муж, возит ее на машине с работы и на работу, бежит навстречу, как мальчишка, влюбленно заглядывает в глаза, Джульетта Васильевна сама видела в окно кабинета, тут ей тоже дали кабинет, даже больше, чем прежний. Девицы шушукались, а потом вторая, рыжая, помоложе, – она, кстати, тоже была замужем, а ведь обе страшней ее Таньки в сто раз, – вдруг засмеялась и спросила – а ты не слышала, как она рассказывала, что ее любимая книжка – «Дневники новой русской-два»? Прикинь, она даже не стесняется! Старшая, судя по голосу, затянулась сигаретой. Ну что ты хочешь, – сказала невнятно, сквозь горячий носовой дым, – она же дикая совсем, казахский журфак.
И только тогда Джульетта Васильевна поняла, что это всё – про нее.
Ей стало больно и горячо во рту, как будто от удара, – как-то в школе ее здорово отколотили одноклассники, не помню за что, неважно за что; важно, что это было так же больно и горячо. Ужасно ведь было не то, что девицы говорили гадости, – на телевидении и в кино все говорили друг про друга гадости, это была такая специальная среда, питательный бульон для выращивания человеческого дерьма, зачем-то нужный Богу, может быть, для того, чтобы дерьма становилось меньше в другом месте. Ужасно было то, что девицы ее не боялись – и это было ясно по смеху, по голосам, по тому, как они, столкнувшись с ней пролетом ниже, нисколько не смутились, а старшая даже улыбнулась ей – открыто и почти сочувственно, как будто не они были внизу, а она наверху, а совсем наоборот.
Уволю гадину. И вторую тоже! – пообещала Джульетта Васильевна себе и Богу. И тихонько, едва слышно спросила:
– За что они меня?
Ответа не было, хотя Джульетта Васильевна честно ждала, ждала, пока слоны снова не потянулись к горизонту, уныло покачивая морщинистыми боками, – первый, второй, тринадцатый, двести сорок пятый. На триста каком-то слоне Джульетта Васильевна сбилась, испуганно и недовольно дернувшись всем телом – будто шла по тропинке от курятника до бабкиного дома, боясь оступиться и держа в напряженных руках полную тарелку смуглых, шероховато-теплых, живых и внутри, и снаружи яиц.
Тропинка вильнула по двору, пытаясь разминуться с поленницей, – дрянь было хозяйство у бабки, всё расшвыряно, набросано, ни для чего и ни для кого нет своего места, – и в будке тотчас завозилась, заклокотала цепная сука, старая, почти слепая, но всё равно до краев наполненная яростным гулким рыком. Ее никак не звали – сука и сука – и ни разу не спустили с цепи, ну, может, только в щенячестве, но этого Джульетта Васильевна не застала. Когда ее начали привозить к отцовской матери в Ивановку, сука уже была матерой, лютой тварью, хриплоголосой и оглушительной, как репродуктор, который висел на столбе у ивановского сельсовета. Репродуктор считался сломанным, но несколько раз в неделю из него вдруг начинали вырываться какие-то рычащие, грозные звуки – невнятные и от этого особенно внезапные. Не то марши, заблудившиеся с недалекой войны, не то обрывки абсурдных речей какого-то иностранного кретина. Селяне матюкались – так же привычно и бездумно, как предки их когда-то крестились, заслышав грозовые раскаты, – а сука приподнимала седеющую голову и, внимательно выслушав ей одной понятное послание, принималась брехать и рваться с цепи с такой одушевленной, сосредоточенной злобой, что становилась похожа на человека.
Умолкала она, только когда бабка швыряла в нее поленом или окатывала ведром воды – спасибо, что не кипятком; бабка не любила мыться, и в доме у нее воняло, а били вообще в Ивановке всё и всех – баб, детишек, скот, друг друга, так что побои, со дня рождения выпадавшие на долю старой суки, были таким же обычным и раз и навсегда установленным ходом вещей, как рассвет, закат, приход колорадского жука или председателевы запои. Джульетта Васильевна суку не любила – кого она, впрочем, вообще любила, кроме внучки? – и, ловко швыряясь щепками, доводила собаку до таких неистовых высот истерики, что сама начинала слышать, как в косматых, клочковатых боках беснующийся суки колотится, жалобно вскрикивая на вдохе, старое, усталое, надорванное злобой и так и никому не пригодившееся сердце.
А потом старая сука стала слепнуть и всё больше времени проводила в будке – в коротких, призрачных, ярких сновидениях, которые ловко и быстро подергивали ее за лапы и за брыла, как в те далекие времена, когда старая сука была еще круглым умильным щенком с тугим голым пузиком и видела во сне такие же точно радостные, бессмысленные погони за невиданными бабочками и радужными пузырями… А ведь никто с ней так ни разу и не поиграл и ни разу ни за кем ей не пришлось гнаться, обмирая от счастья, молодости и кипящего в мышцах щекотного, головокружительного света. Она была еще полна привычной, вполне осмысленной, но беспричинной злобы, но сил теперь хватало только на то, чтобы таскать за собой спекшуюся от времени и с каждым днем всё более неподъемную цепь. Запахи, звуки: тонкие – ночью, и грубые, сочные, лопающиеся – днем, – исчезали, таяли, один за другим, один за другим, и всё ближе подступала тьма, безмолвное небытие, в которое падают один раз, но навсегда. Без всплеска, без надежды, без прощения, без надежды на прощение.
Последним, что связывало ее с жизнью, оказалась будка – покосившаяся, уродливая, щелястая, набитая перепревшими тряпками и щелкающей от блох соломой, – но это было ее место, и она, старая, едва шевелящаяся, никем не любимая, была готова сражаться за это место до смерти, до конца, не понимая, что конец этот уже наступил, и бабка, уставшая от старческого пустопорожнего бреха во дворе, уже сходила к соседу, уже отнесла ему залитую сургучом чебурашку с самой дешевой и паршивой водкой. Все у них в роду были жадные. Жадные и злые. Колено за коленом, поколение за поколением. Со всех сторон.
Сосед пришел к вечеру – почему-то всегда такое случается к ночи, будто темнота действительно тут при чем, – и собака в последний раз рванула навстречу врагу, оберегая свое никому не нужное место: старая, слабая, жалкая, вся в парше; только ярость была молодая, ярость не старела, и в наплывающих сумерках эта последняя ярость была такой яркой, что затмила собой даже вспышку выстрела и последний визг старой суки, ее последний, собой захлебнувшийся вздох.
Джульетта Васильевна вздрогнула еще раз – и проснулась, мокрая от пронзительного ужаса насквозь – приснится же такая хрень, вот, ночнушку теперь стирать, да за что ж мне это, Господи, за что меня так? И вдруг замерла, глядя в черноту перед собой, – в голове, внутри, было ясно-ясно и пронзительно холодно, будто кто-то протер там всё ледяным сияющим кубиком замороженного света. Это и был ответ. И не ответ даже – это было продолжение разговора, ее разговора с Богом, тихого, непрестанного, длиной в целую жизнь монолога – ее и Его, в котором оба не поняли и не расслышали ни слова.
За что меня так, тихо повторила Джульетта Васильевна – и вдруг заплакала, тихо-тихо, так что сама не заметила, что плачет, а может, просто не поняла: в последний раз она плакала еще в детстве, когда осознала, что никогда не будет жить в Ленинграде или в Москве, где радостные интеллигентные люди в лаковой обуви ходят в кинотеатры и в консерваторию, которую маленькая Жуля представляла себе нескончаемым складом, набитым консервными банками с дефицитной тушенкой. И что с того, что она доживает свою единственную жизнь в Москве? Ни лаковых туфель, ни консерватории ей так и не досталось, не выпало, не срослось, а Ленинград стал Санкт-Петербургом, и она раз в месяц летает туда в командировки, в филиал киностудии, и часами без толку орет на оторопелых сотрудников, тараща пустые от ярости, бледно-голубые глаза, а потом долго-долго сидит одна в номере отеля, прислушиваясь к тому, как тихо и неостановимо, будто зародыш, растет в ней опухоль, и тьма приближается, приближается тьма, такая непостижимая и страшная, что ни щелчок выключателя, ни вторая таблетка тазепама не способны принести ни спасения, ни облегченья…