стекли на одну сторону, оставив наверху пересохший зеленоватый фельдграу и свинцовые белила. В этом мире меня ждали только гаммы, монотонные, как голос моей матери, — гаммы и детская комната, переделанная из чулана (свет пробивался сквозь пожелтевший кусок тюля, прибитый к раме тремя гвоздями).
Если бы мы жили с бабкой, у меня была бы детская с окнами в парк и терракотовым полом, который блестел бы после уборки, будто ледяной каток. В парке прохаживались по дорожкам гости Стефании, ужинать они собирались в гостиной, где над столом покачивалась медная люстра со свечками, выдутыми из стекла (вид у нее был такой непрочный, что казалось, она вот-вот рухнет на стол, будто огромная рыбина на палубу рыбацкого катера).
Бабка сама накрывала к ужину, хотя там были слуги, я точно помню. Моя мать тоже была прислугой, мисс Джейн, а потом все изменилось. Она родила меня от своего хозяина, который не захотел стать моим отцом. Когда бабка узнала обо мне (за полгода до моего рождения), то велела своему сыну жениться, потому что во сне ей привиделся святой Андрей с недовольным лицом. Этого святого бабка чтила до слез, мать говорила мне, что к старости она вообще стала слезливой, как наемная плакальщица. Это не мешало ей всеми повелевать и над всеми насмехаться. Мне же доставались только персики и поцелуи.
Еще Стефания была крепкая и неукротимая. И еще толстая, к ужину она надевала тесное платье, и грудь ее становилась похожа на выгнутый нос римской триремы. Про триремы было написано в книге, которую мне разрешили листать (картинки были переложены папиросной бумагой, ее хотелось выдрать почему-то). Второй любимой книгой была «Энциклопедия насекомых». Эту мне удалось выпросить в подарок, и за четырнадцать лет она была прочитана несколько раз. Там говорилось, что раньше все болезненные припадки в Италии приписывались укусу тарантула, а взбесившихся больных называли «тарантулати».
В поместье было полно всякого народу, даже конюх был свой (он жил в пристройке на другом конце поместья). Конюх мне нравился, у него были усы щеткой. Когда мой отец отказался венчаться с моей матерью в часовне Святого Андрея, ему велели уехать, вернее, убираться, пока не одумается. Но он не испугался, пожал плечами, собрал вещи, и больше в поместье его не видели. Полагаю, он давно хотел свалить оттуда и просто ждал подходящего случая обидеться. Я тоже пожимаю плечами, когда обижаюсь. В детстве мне приходилось пожимать плечами довольно часто.
Однажды нас тоже попросили уехать. Я помню зимнее утро, бабушкин шофер явился в кожаной куртке на меху, на меня надели пальто, и мы долго добирались до аэропорта по раскисшей к полудню дороге. Мать сидела молча, уткнувшись в лисий воротник, со мной рядом, на заднем сиденье, сложили ее сумки, сверху бросили синий ребристый чемодан, подаренный мне Стефанией.
Перед нашим отъездом бабушка завела меня к себе и показала самую дорогую вещь в доме, спрятанную так, что никто бы в жизни не догадался (стена в спальне была двойной, вот и весь фокус). Клад показался мне никчемным барахлом, но пришлось восхититься из вежливости. Все здесь будет твоим, сказала она потом, обведя рукой свою спальню, потерпи немного. Уж лучше оставлю тебе, чем этому pédéraste.
Если я встречу своего отца, то не стану припоминать ему обиды. Думаю, не стоит говорить ему, что однажды вечером моя мать наглоталась таблеток, запила их водкой и уплыла в своей триреме к финикийским берегам. Она так долго ждала бабушкиных денег, а они достались кому-то другому. Не потому, что нас обманули, сказала мне мать, а потому, что Стефания умерла не своей смертью. И не успела написать правильное завещание. Ее убила соловая лошадь, которую вечно чистил щеткой тот самый конюх. Выходит, лошадь убила Стефанию, маму и меня. И самого конюха, кстати, тоже.
Петра
В воскресенье меня отпустили на сутки домой, и мне повезло — прямо на повороте попался траянский лавочник, ехавший на ферму за оливковым маслом. В кузове у него побрякивал запас пятилитровых, отмытых до блеска бутылей, а в кабине стояла терракотовая ваза с пробкой. Когда он подобрал меня на дороге, то велел сесть в кабину и держать вазу на руках, как ребенка.
Дома я сразу отправилась в комнату брата, в которой все оставалось так, как было: плакаты на стенах, компьютер с разлохмаченным проводом, стойка с одеждой, даже бутылки из-под Ducale у двери. Я лежала на кровати и слушала, как мать передвигается по дому — бесшумно, как будто босиком. Наверняка она уже чувствовала неладное, но опасалась спросить.
Потом я встала и принялась обыскивать комнату по второму разу. Я простучала стены, вытряхнула все из ящиков стола, даже корзину с грязным бельем проверила. Какое-то время я сидела на полу, прижимая носок брата к лицу. Потом открыла компьютер и снова просмотрела все февральские следы: письма от друзей, закладки в браузере и чаты на форуме ныряльщиков.
Страницы обновлялись еле-еле, потому что я подключила сеть через телефон. Судя по дате, Бри трепался с друзьями в чате в тот же день, когда отправил мне дырявую открытку. Значит, провайдер отключил связь на несколько дней позже. Тогда почему брат не послал мне электронное письмо?
Я достала открытку из дорожной сумки и принялась ее разглядывать. Можно предположить, что кусок картона был вырезан вместе с почтовой маркой. Наверняка брат пользовался моим маникюрным набором, кухонными ножницами так гладко не вырежешь. Я сидела на стуле Бри и смотрела в экран компьютера, заляпанный следами пальцев. Он вечно что-нибудь грыз в своей комнате, таскал туда бутерброды, и в клавиатуре были хлебные крошки. От мысли, что я могу вытрясти их оттуда и доесть, у меня вдруг похолодела спина.
Выйдя из его комнаты, я увидела, что мама подмела кухню и растопила плиту, это было хорошим знаком. Последние несколько дней вообще были хорошими, мама сидела в саду, читала старые журналы и посмеивалась. В прошлый вторник я ей выгребла целую груду из-под братовой кровати: «Панораму», Il Giornalino и комиксы.
Мама у нас не больная, а обиженная, сказал мне брат, когда я пошла в школу,