Меня вывели на лестницу. Потом присоединили ещё несколько человек. Все они были сапожники. Сапожники, как потом выяснилось, понадобились гестапо по той причине, что у еврейских торговцев конфисковали большой склад кожи, и местное немецкое начальство решило распорядиться с этой кожей по-хозяйски — не отправлять в Германию, а сшить себе обувь. Из тысячи человек, задержанных в той уличной облаве, только двенадцать сапожников. Мне позже сказали, что всех остальных расстреляли. Я не поверил.
Кожи было так много, что работа сапожников затягивалась. Первые шесть недель нас не выпускали из тюрьмы, а потом выписали пропуск с печатью гестапо и отпустили по домам. Теперь мы должны были приходить в тюремную обувную мастерскую на работу.
Однажды, когда я возвращался домой, какой-то крестьянин на телеге предложил подвезти. Я не подозревал тогда, что встреча с этим человеком — Болеслав Рокицкий его звали — сама по себе чудо. Мы ведь знаем, как много людей, на чьей совести погубленные жизни. А он был из тех кто спасал. Но я тогда мало что понимал.
Болеслав жил на хуторе в двух километрах от Понар. Он сказал мне, что в противотанковых рвах, выкопанных красноармейцами перед отступлением, уже похоронили около тридцати тысяч евреев. Расстрелы идут круглосуточно. Я опять не поверил.
Болеслав предложил мне перебраться к нему в усадьбу, где, как он считал, самое безопасное место.
— На еврея ты не похож, говоришь по-польски как поляк. На тебе же не написано, что ты еврей… Объявишься поляком.
Я отказался. У меня была немецкая справка с печатью, что я работаю сапожником в гестапо, и я считал, что она сохранит меня.
Через несколько дней, возвращаясь с работы, я опять попал в облаву. Перекрыли улицу и всех проходящих в толпе евреев загоняли в закрытый внутренний двор, каменный мешок с единственным входом — тяжёлыми металлическими воротами. Облаву проводили литовские охранники в нацистской форме. Они отличались особой жестокостью. Вместо оружия у них были деревянные дубинки, и они прекрасно ими орудовали. Я подошёл к литовцу-офицеру и протянул свою бумагу. И объяснил, на кого я работаю. Он порвал мой драгоценный пропуск и влепил мне пощёчину.
Всех евреев загнали во двор, ворота заперли. Дома, образующие внутренний двор, были пустыми, людей из них уже выселили. Некоторые попытались укрыться в пустых квартирах, кто-то полез в подвал. Я тоже решил спрятаться и полез в подвал. Как и во многих виленских домах, в подвалах были кладовые для хранения овощей, разделённые на отсеки. Я нащупал в темноте какую-то дверку, но она оказалась заперта. Тогда я раздвинул доски и проскользнул внутрь. Овощей никаких там не было, все маленькое помещение было завалено старой мебелью. Я спрятался.
Через несколько часов приехали грузовики, раздались слова немецких команд. Потом появились немцы с фонарями и начали поиски. Это сильно напоминало игру в прятки, только у проигравшего не было шанса отыграться. Через щели между досок на меня брызнул свет.
— Здесь висит замок. Пошли. Больше никого нет, — услышал я, и луч фонарика исчез.
— Смотри-ка, здесь щель между досками, — ответил второй.
Никогда ещё я так горячо не молился Богу.
— Ты смеёшься? Сюда и ребёнок не пролезет…
Ушли. В полной тишине я сидел час, другой. Я понимал, что надо как-то выбираться. Немецкий документ, выданный в гестапо, порвал литовский офицер. Оставалась только ученическая карточка, полученная в 1939 году. Национальности нам не писали, стояло только имя — Дитер Штайн. Обычное немецкое имя. Я сорвал с рукава жёлтую звезду. Я принял решение: еврей остался в этом подвале. На поверхность выходит немец. Я должен вести себя так, как ведут себя немцы. Нет, поляки. Отец немец, мать полячка — так будет лучше. И родители умерли…
Я выбрался во двор. Уже светало. Как кошка, прижимаясь к стенам дома, я прокрался к воротам. Они были заперты. К тому же навешены они были так близко к каменной кладке стены, что протиснуться в щель была невозможно. Камни тесно пригнаны один к другому. Без инструмента не выбить. Но инструмент у меня был с собой — небольшой сапожный молоток с гвоздодёром на ручке! При входе во двор всех обыскивали, но молотка не нашли в сапоге. «Чудо, — подумал я. — Ещё одно чудо».
Минут за пятнадцать я выбил два небольших камня. Образовавшееся отверстие было маленьким, но для меня достаточным. Я и сейчас, как видите, не очень крупный человек, а в те годы и пятидесяти килограммов не весил. Я проскользнул в щель и оказался на улице.
Было раннее утро. Из-за поворота вышел совершенно пьяный немецкий солдат в сопровождении толпы мальчишек, которые над ним издевались. Я спросил у него по-немецки, куда он направляется. Он протянул листок с адресом гостиницы. Я отогнал мальчишек и поволок пьяного немца по указанному адресу. Немец бормотал что-то невнятное, и из его бессвязного рассказа следовало, что он сегодня ночью участвовал в акции по уничтожению евреев.
Я должен вести себя так, как будто я немец. Нет, поляк… И я молчал.
— Полторы тысячи, ты понимаешь, полторы тысячи… — он остановился, его начало рвать. — Мне нет до них дела, но почему я должен этим заниматься? Линотипист, понимаешь ли, я линотипист… Какое мне дело до евреев?
Он не был похож на человека, которому понравилось расстреливать.
В конце концов я довёл его до гостиницы. Никому и в голову не могло прийти, что пьяного немецкого солдата ведёт еврей.
Вечером того же дня я разыскал ферму Болеслава. Он принял меня очень тепло. На ферме укрывались два русских военнопленных, сбежавших из лагеря, и еврейская женщина с ребёнком.
Ночью, лёжа в чулане, накормленный, в чистой одежде, а главное, с ощущением безопасности, я был полон благодарности Богу, который потратил столько времени, чтобы вытащить меня из этой мышеловки.
Я быстро заснул, но через несколько часов проснулся от автоматных очередей. Они раздавались со стороны Понар, и теперь я уже не сомневался, что именно там происходит. Очень многое из того, с чем мне предстояло столкнуться, нормальное человеческое сознание не может принять. То, что происходило в нескольких километрах, было ещё более немыслимо, чем любое чудо. У меня был личный опыт чуда как сверхъестественного добра. Теперь я переживал мучительное чувство, что нарушаются высшие законы жизни и творящееся зло сверхъестественно и противоречит всему мироустройству.
Несколько месяцев я прожил на ферме у Болеслава, работал в поле вместе с другими наёмными рабочими. В середине октября немцы выпустили закон, карающий смертной казнью тех, кто укрывал евреев.
Я не хотел подвергать Болеслава опасности и решил уходить. Вскоре подвернулся случай: местный ветеринар, которого вызвали принимать роды у коровы, предложил мне перебраться в Белоруссию, где его брат жил в такой глуши, что немцы там не появлялись.
Настал день, когда я вышел на шоссе. Было очень страшно. Я шёл и думал о том, что если мне не удастся победить страх, я не выживу. Мой страх меня выдаст. Это был еврейский страх — страх быть евреем, выглядеть евреем. Я подумал, что, только перестав быть евреем, я смогу выжить. Я должен стать таким, как поляки и белорусы. Внешность моя была достаточно нейтральной, к тому же изменить её я всё равно не мог. Изменить я мог только своё поведение. Я должен вести себя как все.
Шоссе было заполнено немецкими машинами, время от времени мужчины голосовали, иногда их подсаживали. Женщины шли пешком. Они боялись голосовать. Я поборол страх и проголосовал. Остановился немецкий грузовик.
На третий день я добрался до места. Глухая белорусская деревня.
Но немцами она не была забыта: за неделю до моего приезда здесь были расстреляны все местные евреи. В самом большом строении располагалась школа, которую потеснили — отдали часть полицейскому участку. Там же в одной из комнат был склад, где хранили одежду. Ту, что забрали у ещё живых и сняли с уже убитых.
Полицейские были в основном белорусы. Поляков было меньше, потому что в 40-м и в начале 41-го года около полутора миллионов поляков из восточных областей было депортировано в Россию.
В полицейском участке, куда я пришёл через день, чтобы получить разрешение на проживание в деревне, меня принял полицейский секретарь, поляк, и моя легенда о родителях не вызвала у него подозрения. Моё ученическое удостоверение, единственный документ, было безупречным, а национальность в нём не указана. Польский язык был действительно для меня родным. В этом участке я получил новые документы, в которых значилось, что мой отец немец, а мать полячка. Я даже имел теперь право стать фольксдойчем, то есть этническим немцем. Но я не воспользовался этой привилегией. Моей привилегией оказалось знание немецкого языка.