И, подождав секунды две ответа от Фомы, отвернулся от него, одобрительно говоря Маякину:
– Я в восторге от вашей речи вчера в думе! Прекрасно, умно, Яков Тарасович… они не понимают истинных нужд населения…
– И потом, ваше превосходительство, капиталишко маленький – значит, город свою деньгу должен добавлять…
– Совершенно верно! Совершенно верно!
– Трезвость, я говорю, это хорошо! Это дай бог всякому. Я сам не пью… но зачем эти читальни, ежели он – народ-то этот – читать даже и не умеет?
Губернатор одобрительно мычал.
– А вот, говорю, вы денежки на техническое приспособьте… Ежели его в малых размерах завести, то – денег одних этих хватит, а в случае можно еще в Петербурге попросить – там дадут! Тогда и городу своих добавлять не надо и дело будет умнее.
– Именно! Но как закричали на вас либералы-то, а?
– Уж такое их дело, чтобы кричать…
Густой кашель соборного протодиакона возвестил о начале богослужения.
К Фоме подошла Софья Павловна, поздоровалась и тихо, грустным голосом говорила ему:
– Я смотрела на ваше лицо в день похорон, и у меня сердце сжималось… «Боже мой, – думала я, – как он должен страдать!»
А Фома слушал ее и – точно мед пил.
– Эти ваши крики! Они потрясли мне душу… бедный вы, мальчик мой!.. Я могу говорить вам так, ведь я уже старенькая…
– Вы! – тихо воскликнул Фома.
– А разве нет? – спросила она, наивно глядя в его лицо.
Фома молчал, опустив голову.
– Вы не верите, что я старушка?
– Я вам верю… но только это неправда! – вполголоса и горячо сказал Фома.
– Неправда – что? Что вы верите мне?
– Нет! Не это… а то, что… Я – вы извините! – не умею я говорить! – сказал Фома, весь красный от смущения. – Необразован я…
– Этим не надо смущаться… – покровительственно говорила Медынская. – Вы еще молоды, а образование доступно всем… Но есть люди, которым оно не только не нужно, а способно испортить их… Это люди с чистым сердцем… доверчивые, искренние, как дети… и вы из этих людей… Ведь вы такой, да?
Что мог ответить Фома на этот вопрос? Он искренно сказал:
– Покорно вас благодарю!..
И, увидав, что его слова вызвали в глазах Медынской веселый блеск, почувствовал себя смешным и глупым, тотчас же озлился на себя и подавленным голосом заговорил:
– Да, я такой – что у меня на душе, то и на языке… Фальшивить не умею… смешно мне – смеюсь открыто… глуп я!
– Ну, зачем же так? – укоризненно сказала женщина и, оправляя платье, нечаянно погладила рукой своей его опущенную руку, в которой он держал шляпу, что заставило Фому взглянуть на кисть своей руки и смущенно, радостно улыбнуться. – Вы, конечно, будете на обеде? – спрашивала Медынская.
– Да…
– А завтра на заседании у меня?
– Непременно!
– А может быть, когда-нибудь вы и так просто… в гости зайдете, да?
– Я… благодарю вас! Приду!..
– Мне нужно благодарить вас за это обещание…
Они замолчали. В воздухе плавал благоговейно-тихий голос архиерея, выразительно читавшего молитву, простерев руку над местом закладки дома:
– «…Его же ни ветр, ни вода, не ино что повредити возможет: благоволи ему в конец привестися и в нем жити хотящих от всякого навета сопротивного свободи…»
– Как содержательны и красивы наши молитвы, не правда ли? – спрашивала Медынская.
– Да… – кратко сказал Фома, не понимая ее слов и чувствуя, что опять краснеет.
– Они нашим купеческим интересам всегда будут противники, – убедительно и громко шептал Маякин, стоя недалеко от Фомы рядом с городским головой. – Им что? Им бы только чем-нибудь пред газетой заслужить одобрение, а настоящей сути они постичь не могут… Они напоказ живут, а не для устройства жизни… у них вон они, мерки-то: газеты да Швеция! Доктор-то вчера меня все время этой Швецией шпынял: «Народное, говорит, образование в Швеции… и все там прочее этакое… первый сорт!» Но, однако, – что такое Швеция? Может быть, она – Швеция-то – одна выдумка… для примера приводится… а никакого образования и всяких прочих разных разностей, может, и нет в ней. Мы про нее, про Швецию, только по спичкам да по перчаткам знаем… И опять же мы не для нее живем, и она нам экзамента производить не может… мы нашу жизнь на свою колодку должны делать. Так ли?
А протодиакон, закинув голову, гудел:
– О-основателю до-ома сего… ве-ечная… па-амя-ать!
Фома вздрогнул, но Маякин был уже около него и, дергая его за рукав, спрашивал:
– Обедать едешь?
Бархатная, теплая ручка Медынской снова скользнула по руке Фомы.
Обед был для Фомы пыткой. Первый раз в жизни находясь среди таких парадных людей, он видел, что они и едят и говорят – всё делают лучше его, и чувствовал, что от Медынской, сидевшей как раз против него, его отделяет не стол, а высокая гора. Рядом с ним сидел секретарь того общества, в котором Фома был выбран почетным членом, – молодой судейский чиновник, носивший странную фамилию – Ухтищев. Как бы для того, чтобы его фамилия казалась еще нелепее, он говорил высоким, звонким тенором и сам весь – полный, маленький, круглолицый и веселый говорун – был похож на новенький бубенчик.
– Самое лучшее в нашем обществе – патронесса, самое дельное, чем мы в нем занимаемся, – ухаживание за патронессой, самое трудное – сказать патронессе такой комплимент, которым она была бы довольна, а самое умное – восхищаться патронессой молча и без надежд. Так что вы, в сущности, член не «общества попечения о», а член общества Танталов, состоящих при Софии Медынской.
Фома слушал его болтовню, посматривал на патронессу, озабоченно разговаривавшую о чем-то с полицмейстером, мычал в ответ своему собеседнику, притворяясь занятым едой, и желал, чтоб все это скорее кончилось. Он чувствовал себя жалким, глупым, смешным для всех и был уверен, что все подсматривают за ним, осуждают его.
А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел вилкой в воздухе и все что-то говорил ему, играя морщинами. Голова, седой и краснорожий человек с короткой шеей, смотрел на него быком с упорным вниманием и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор и смех заглушали бойкую речь крестного, и Фома не мог расслышать ни слова из нее, тем более что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря:
– Смотрите, вон встал протодиакон и заряжает легкие воздухом… сейчас провозгласит вечную память Игнату Матвеевичу…
– Нельзя ли мне уйти? – тихо спросил Фома.
– Почему же нет? Это все поймут…
Гулкий возглас диакона заглушил и как бы раздавил шум в зале; именитое купечество с восхищением уставилось в большой, широко раскрытый рот, из которого лилась густая октава, и, пользуясь этим моментом, Фома встал из-за стола и ушел из зала.
Через минуту он, свободно вздыхая, сидел в своей коляске и думал о том, что среди этих господ ему не место. Он назвал их про себя вылизанными, их блеск не нравился ему, не нравились лица, улыбки, слова, но свобода и ловкость их движений, их уменье говорить обо всем, их красивые костюмы – все это возбуждало в нем смесь зависти и уважения к ним. Ему стало обидно и грустно от сознания, что он не умеет говорить так легко и много, как все эти люди, и тут он вспомнил, что Люба Маякина уже не раз смеялась над ним за это.
Фома не любил дочь Маякина, а после того, как он узнал от Игната о намерении крестного женить его на Любе, молодой Гордеев стал даже избегать встреч с нею. Но после смерти отца он почти каждый день бывал у Маякиных, и как-то раз Люба сказала ему:
– Смотрю я на тебя, и знаешь что? – ведь ты ужасно не похож на купца…
– Тоже и ты на купчиху мало похожа… – сказал Фома, подозрительно поглядывая на нее.
Он не понимал назначения ее слов: обидеть она хотела ими его или так просто сказала?
– Слава богу! – ответила она ему и улыбнулась такой хорошей, дружеской улыбкой.
– Чему рада? – спросил он.
– А что мы не похожи на наших отцов.
Фома удивленно посмотрел на нее и смолчал.
– Ты скажи искренно, – понизив голос, говорила она, – ведь ты моего отца не любишь? Не нравится он тебе?
– Не… очень… – медленно сказал Фома.
– Ну, а я очень не люблю.
– За что?
– За все… Поумнее будешь – сам поймешь… Твой отец лучше был.
– Еще бы! – гордо сказал Фома.
После этого разговора между ними почти сразу образовалось влечение друг к другу, и, день ото дня все развиваясь, оно вскоре приняло характер дружбы, хотя и странной несколько.
Люба была одних лет со своим крестовым братом, но относилась к нему, как старшая к мальчику. Она говорила снисходительно, часто подшучивала над ним, в речах ее то и дело мелькали незнакомые Фоме слова, которые она произносила как-то особенно веско, с видимым удовольствием. Она особенно любила говорить о своем брате Тарасе, которого она никогда не видала, но о котором рассказывала что-то такое, что делало его похожим на храбрых и благородных разбойников тетушки Анфисы. Часто, жалуясь на своего отца, она говорила Фоме: