Эти слова отца заставили Фому глубоко задуматься. Он сам чувствовал в себе что-то особенное, отличавшее его от сверстников, но тоже не мог понять – что это такое? И подозрительно следил за собой…
Ему нравилось бывать на бирже, в шуме и говоре солидных людей, совершавших тысячные дела; ему льстило почтение, с которым здоровались, разговаривали с ним, Фомой Гордеевым, менее богатые промысловые люди. Он чувствовал себя счастливым и гордым, если порой ему удавалось распорядиться за свой страх чем-нибудь в отцовском деле и заслужить одобрительную усмешку отца. В нем было много честолюбивого стремления – казаться взрослым и деловым человеком, но жил он одиноко, как раньше, и не чувствовал стремления иметь друзей, хотя каждый день встречался со многими из детей купцов, сверстниками своими. Не раз они приглашали его покутить, но он грубовато и пренебрежительно отказывался от приглашений и даже посмеивался:
– Боюсь… Узнают отцы ваши про эти кутежи, да как бить вас станут, пожалуй, и мне от них попадет по шее…
Ему не нравилось в них то, что они кутят и развратничают тихонько от отцов, на деньги, украденные из отцовских касс или взятые под долгосрочные векселя и большие проценты. Они тоже не любили его за эту сдержанность, в которой чувствовали гордость, обидную им.
Он часто вспоминал Пелагею, и сначала ему было тоскливо, когда образ ее вспыхивал в его воображении… Но время шло, стирало понемногу яркие краски с этой женщины, и незаметно для него место в мечтах его заняла маленькая, ангелоподобная Медынская. Она почти каждое воскресенье заезжала к Игнату с различными просьбами, в общем имевшими одну цель – ускорить постройку ночлежного дома. В ее присутствии Фома чувствовал себя неуклюжим, огромным, тяжелым; это обижало его, и он густо краснел под ласковым взглядом больших глаз Софьи Павловны. Он замечал, что каждый раз, когда она смотрела на него, – глаза ее темнели, а верхняя губа вздрагивала и чуть-чуть приподнималась кверху, обнажая крошечные белые зубы. Это всегда пугало его. Отец, подметив его взгляды на Медынскую, сказал ему:
– Ты не очень пяль глаза-то на эту рожицу. Она, смотри, – как березовый уголь: снаружи он бывает такой же вот скромный, гладкий, темненький, – кажись, совсем холодный, – а возьми в руку, – ожгет…
Медынская не возбуждала в юноше чувственного влечения, в ней не было ничего похожего на Пелагею, и вообще она была непонятна ему. Он знал, что про нее рассказывают зазорно, но этому не верил. Однако он изменил отношение к ней, когда увидал ее в коляске сидящей рядом с толстым барином в серой шляпе и с длинными косичками волос на плечах. Лицо у него было как пузырь – красное, надутое; ни усов, ни бороды не было на нем, и весь этот человек был похож на переодетую женщину… Фоме сказали, что это ее муж… Тогда в нем вспыхнули темные и противоречивые чувства: ему захотелось обидеть архитектора, и в то же время он почувствовал зависть и уважение к нему. Медынская показалась менее красивой и более доступной; ему стало жаль ее, и все-таки он злорадно подумал: «Противно ей, должно быть, когда он ее целует…» И за всем этим он порою ощущал в себе какую-то бездонную, томительную пустоту, которой не заполняли ни впечатления истекшего дня, ни воспоминания о давних; и биржа, и дела, и думы о Медынской – все поглощалось этой пустотой… Его тревожила она: в темной глубине ее он подозревал притаившееся существование какой-то враждебной ему силы, пока еще бесформенной, но уже осторожно и настойчиво стремившейся воплотиться…
А между тем Игнат, мало изменяясь по внешности, становился все более беспокойным, ворчливым и все чаще жаловался на недомоганье.
– Сон я потерял… бывало, дрыхну – хоть кожу с меня сдери, не услышу! А теперь ворочаюсь, ворочаюсь с боку на бок, едва под утро засну… Сердце бьется неровно, то как загнанное, часто так – тук-тук-тук… а то вдруг замрет, – кажись, вот сейчас оторвется да и упадет куда-то, в недра самые… Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!..
И, покаянно вздыхая, он поднимал к небу глаза, уже мутные, утратившие живой, умный блеск.
– Стережет меня смерть где-то поблизости, – говорил он угрюмо, но покорно.
И действительно – скоро она опрокинула на землю его большое, мощное тело.
Это случилось в августе, ранним утром. Фома крепко спал и вдруг почувствовал, что его трясут за плечо и хриплый голос гудит над его ухом:
– Вставай…
Он открыл глаза и увидал, что отец сидит на стуле у его кровати, однозвучно и глухо повторяя:
– Вставай, вставай!..
Только что взошло солнце, и свет его, лежавший на белой, полотняной рубахе Игната, еще не утратил розовой окраски.
– Рано, – сказал Фома, потягиваясь.
– После выспишься…
Лениво кутаясь в одеяло, Фома спросил:
– Али надо что?
– Да встань ты, братец мой, пожалуйста! – воскликнул Игнат и обиженно добавил: – Стало быть, надо, коли бужу…
Всмотревшись в лицо отца, Фома увидал, что оно серо, устало.
– Нездоровится тебе? Доктора, что ли?
– Ну его! – махнул Игнат рукой. – Чай, я не молоденький… и без того знаю…
– Что?
– Да… уж знаю! – таинственно сказал старик и странно как-то оглядел комнату.
Фома одевался, а отец его, опустив голову, медленно говорил:
– Дышать боюсь… Такая у меня мысль, что, если я вздохну теперь всей грудью, – сердце должно лопнуть… Сегодня воскресенье! После ранней-то обедни за попом пошли…
– Что ты это, папаша! – усмехнулся Фома.
– Ничего я… Умывайся да иди в сад, – велел я туда самовар подать… На утреннем-то холодке и попьем чаю… Очень мне чаю хочется, густого, горячего…
Старик тяжело поднялся со стула и, нетвердо ступая босыми ногами, согнувшись, ушел из комнаты. Фома посмотрел вслед отцу, колющий холод страха сжал его сердце. Наскоро умывшись, он спешно пошел в сад.
Там под старой, развесистой яблоней, в большом дубовом кресле сидел отец. Солнечный свет падал сквозь ветви дерева тонкими лентами на белую фигуру старика в ночном белье. В саду было так внушительно тихо, что даже шелест ветки, нечаянно задетой платьем Фомы, показался ему громким звуком, – он вздрогнул… На столе стоял самовар, мурлыкал, как сытый кот, и выбрасывал в воздух струю пара. В тишине и свежей зелени сада, накануне омытой обильным дождем, яркое пятно нахально сияющей шумной меди показалось Фоме ненужным, не подходящим ко времени, месту и чувству, которое родилось в нем при виде больного, согбенного старика, одетого в белое, одиноко сидящего под кровом темно-зеленой листвы, в которой скромно прятались румяные яблоки.
– Садись, – сказал Игнат…
– Послать бы за доктором-то… – нерешительно посоветовал сын, усаживаясь против него…
– Не надо… На воздухе-то отошло будто… А вот чаю хлебну, авось и еще легче будет… – говорил Игнат, наливая чай, и Фома видел, что чайник трясется в руке отца.
Молча подвинув к себе стакан, Фома наклонился над ним и с тяжестью в сердце слушал громкое, короткое дыхание отца…
Вдруг что-то стукнуло по столу так громко, что посуда задрожала.
Фома вздрогнул, вскинул голову и встретился с испуганным, почти безумным взглядом отца. Игнат смотрел на сына и хрипло шептал:
– Яблоко упало… пострели его горой! Ведь как из ружья грохнуло… а?
– Тебе коньяку бы в чай-то… – предложил Фома.
– И так ладно…
Замолчали… Стая чижей пронеслась над садом, рассыпав в воздухе задорно-веселый щебет. И снова зрелую красоту сада обняло торжественное молчание. Ужас все еще не исчезал из глаз Игната…
– Господи Иисусе Христе! – вполголоса заговорил он, истово крестясь. – Н-да… вот он и наступил – последний-то час жизни…
– Полно, папаша! – прошептал Фома.
– Чего полно?.. Вот попьем чаю, ты пошли за попом да за кумом…
– Я лучше сейчас…
– Сейчас к обедне ударят… попа нет… да и некуда торопиться, может, еще отойдет…
И он стал громко схлебывать чай с блюдца…
– Надо бы мне год, два еще пожить… Молод ты… очень боюсь я за тебя! Живи честно и твердо… Чужого не желай, свое береги крепко…
Ему трудно было говорить, он остановился и потер грудь рукой.
– На людей – не надейся… многого от них не жди… Мы все для того живем, чтобы взять, а не дать… О, господи! помилуй грешника!
Где-то вдали густой звук колокола упал в тишину утра. Игнат с сыном трижды перекрестились…
За первым криком меди раздался второй, третий, и скоро воздух наполнили звуки благовеста, доносившиеся со всех сторон, – плавные, мерные, громко зовущие…
– Вот и к обедне ударили, – сказал Игнат, вслушиваясь в гул меди… – Ты колокола по голосу знаешь?
– Нет, – отвечал Фома.
– Вот этот – слышишь? – басовый такой, это у Николы, Петра Митрича Вагина жертва… а этот, с хрипотой, это у Праскевы Пятницы…
Поющие волны звона колебали воздух, насыщенный ими, и таяли в ясной синеве неба. Фома задумчиво смотрел на лицо отца и видел, что тревога исчезает из глаз его, они оживляются…