— О чем она? — шепнула Даша. — Какая смерть?
— Все нормально, — ответила ведьма. — Когда она говорит «смерть», то имеет в виду зимний сон. Смерть воды подо льдом. Это мы городские и порченые, а она — часть природы. А для природы жизнь, смерть — бытовые понятия. Эх, делать нечего, иначе не скажет…
С видимым сожалением Акнир бросила на мокрую землю свою сумку, встала на нее коленями и приняла позу просительницы, согнувшейся в глубоком поклоне:
— Прости, что тревожим тебя. Но мы должны знать, есть ли среди твоих вил новая, по имени Ирина?
— Я не знаю такой новой вилы…
— Вода знает ее. Посмотри, — Акнир достала из кармана ксерокопию «Чаек» и бросила в воду.
Волосы Водяницы забились, зашевелились — они злились, били, как кошка хвостом. Водная дева не желала поднимать веки.
— Мои глаза уже на той стороне сна, они незрячи… вода уже холодна, мне не понять ваших чувств. Зачем вы пришли?
— Прости, — покаянно повторила Акнир. — Прости, что побеспокоили тебя перед часом Коротуна. Пусть твоя смерть будет светлой.
— Ирина? — Внезапно вода помутнела. На один краткий миг царица приоткрыла глаза.
— Да, — быстро отозвалась Акнир. — Так звать ту, что посмела нарушить покой Вечного Города.
— Туман знает ее! Идите в Провалье. Ступайте вслед за Туманом… И передайте моей Ясной Пани, что скоро она узнает то, что желает знать…
Водяница ударила рукой по воде, и водная гладь стала мутной, совершенно непроглядной, а когда ил снова осел, днепровская дева исчезла. Под ними были только холодные темные воды Днепра.
— Ясной Пани — это кому же из нас? — уточнила Чуб.
— Либо Кате, либо Маше. Но точно не тебе… Тебе она могла сказать это лично.
— А что значит в Провалье? Куда она посылает нас? В бездну?
— Дух Бездны находится в бездне… Логично, как сказала бы ваша Маша. Провальем, — пояснила Акнир, — в Киеве издавна называют несколько мест. И одно из них — аллея к Зеленому театру. Ты говорила: при жизни Ирина часто гуляла там.
* * *
В гостиничном номере «Праги» было пасмурно, холодно. Второй день непогоды. Котарбинский сидел на грязноватом полу мастерской, облокотившись на дубовую лавку. Маша присела на нее рядом с ним, крепко сжала его поникшую руку. Он больше не сомневался, что она его давняя знакомая…
— Я был молод, очень молод, — говорил он ей. — Мне было чуть больше двадцати, когда я сбежал из дома в Рим. Денег у меня почти не было, но потребность писать… Она была как любовь или страсть… Нет, как потребность в еде и воде… Нет, — уверенно возразил он себе, — писать мне хотелось даже больше, чем есть. Все те немногие средства, которыми я располагал, я тратил на оплату мастерской и натурщика… Я отдавал ему деньги, экономя на еде. Я сочинил одну сценку на античную тему, натура требовалась мне, чтоб писать… Я не ел целых три дня, пил воду из фонтана… А потом случилось то, что должно было случиться. Однажды натурщик пришел ко мне в мастерскую и увидел меня лежащим без сознания прямо на полу. Он поспешил к врачу — русскому немцу. Тот поставил диагноз: голодный тиф — и сказал, что отправить меня в больницу для бедных — все равно что на кладбище. Он был очень добрый человек, этот врач. Он пошел к своим знакомым, братьям Сведомским, жившим в то время в Риме, и попросил их спасти соотечественника.[3] Они согласились, хотя совершенно не знали меня… Меня перенесли к ним в дом на носилках гробовщика — других найти не удалось. Но этого я не знал. Я ничего не знал, я был без сознания. Я не знал, что умираю, не знал, что если бы не упрямец доктор Вендт, приходивший ко мне каждый день, чтобы сделать укол камфары, невесть отчего не терявший надежды воскресить полумертвеца, если бы не милые братья Сведомские, ухаживавшие за совершеннейшим незнакомцем как за своим третьим братом… меня бы не было с вами. Наверное, я истинно был одной ногой в могиле. Пока они пытались спасти меня, я находился в другом — неизведанном — мире. Я не помню его и не могу описать, но после этого…
— Вы начали видеть призраков, — закончила Маша.
— Да, — он посмотрел на унылый меланхолический дождь за окном.
Маша проследила за ним взглядом и невольно перевела его на прислоненный к стене уже почти оконченный рисунок меланхолической девушки с арфой. Косые струи дождя подозрительно напоминали струны арфы! Она вспомнила Катин рассказ. Тогда в комнате не было никого… кроме заоконного дождика. Художник смотрел на дождь и видел прелестную девушку — душу девушки, явившуюся к нему в виде воды.
«Здесь, в Прошлом, сейчас тоже Деды́…» — поняла Ковалева.
— Да, — повторил Котарбинский. — С тех пор они приходили ко мне. Молодые и старые, красивые и уродливые, странные, непонятные… Они окружали меня, говорили со мной — они завладели мной…
— Это ужасно, — сочувственно сказала Маша.
— Нет, что вы… Это было прекрасно! — возразил он ей горячо, окатив ее опьяненным вдохновением взором. — С того самого часа, словно по волшебству, мои работы стали востребованы. Из нищего я превратился в весьма обеспеченную и даже модную личность. Не сразу… Братья не оставили меня. Они пригласили меня с собой в Киев, познакомили с профессором Праховым, он дал мне заказ… Но намного важней было иное знакомство. Смерть, с которой я познакомился так близко там, в Риме, открыла мне удивительный мир. Я видел… видел в прямом смысле слова, что смерть — лишь переход в мир иной. Мир был бесконечен… это меняло все. Все! Вскоре они тоже поняли, что я вижу их, они шли ко мне. Одни говорили со мной, другие молчали. Но все желали, чтоб я написал их портрет… Их историю… их душу… и тех, кто живет в их душе даже после смерти.
Ковалева посмотрела на другую картину — девушка, плачущая темной ночью навзрыд на чьей-то могиле. Рядом стояло продолжение — наплакавшись, дева заснула прямо на кладбище. Ее умиротворенное, почти счастливое лицо покоилось на могильном холмике. Даже темная замогильная тема в исполнении Котарбинского не казалась трагедией — лишь будоражащей, страшной и завлекательной сказкой. Даже смерть на его сепионах была так сентиментально-приятна — истинная красота слез, красота печали, тихая радость горя.
— К вам шли все привидения…
— Не всегда, лишь в особые дни.
— На Деды́. В дни Уробороса, — утвердительно сказала она. — Это символ бесконечности, — расстегнув ворот платья, Маша показала художнику висящую у нее на шее золотую цепь в виде змеи, пожирающей собственный хвост. — Символ бессмертия природы, которая вечно убивает и порождает себя саму, умирает и возрождается вновь…
— Как же я любил эти дни, — он посмотрел в потолок. — Дни, когда я видел невидимое — невиданное, неведомое никому. Я словно бы знал главную тайну мироздания. Я единственный во всем мире знал, что смерти в нем не т — совсем нет. А значит, нет причин для печали. Я стал самым счастливым человеком на свете… А потом в одночасье сделался самым несчастным, — его взор мгновенно погас. Он стал похож на дом: в нем выключили свет и под покровом ночи жильцы в спешке покинули мрачное здание. Стал похожим на тело, в котором не осталось души. Он глядел на Машу — но не видел ее. — Я проклял свою способность, — зло сказал он. — Проклял себя и пожалел, что не умер там, в Риме… Я понял, как это страшно — видеть то, что не видят другие! Оказалось, в моих отношениях с людьми это может иметь смертельный исход. Я полюбил ее… полюбил… Но в подобные дни я не отличал их от живых людей!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});