Культура как жемчужина
В глазах христианина культура похожа на жемчужину. Речь идет не о красоте, а о схожести происхождения. Жемчужина возникает из грязи, из песчинки, попавшей внутрь ракушки. Моллюск, защищаясь от чужеродного предмета, попавшего к нему в тело, обволакивает его слоями перламутра, то есть, строит еще одну раковину, но на этот раз уже внутри, а не вокруг себя. То, что постороннему кажется украшением, на самом деле является признаком нарушения естественного хода органической жизни, болезнью.
Культура похожа на жемчужину. Она возникла как следствие болезни человечества. Культурой мы обволакиваем грязь, попавшую в наши души. Слоями культурного перламутра мы заслоняемся от пустоты, вторгшейся в нашу жизнь.
Культура — это следствие грехопадения. Ведь культура создает вторичный мир, вторичную реальность. Это искусственный мир символов, с помощью которых человек очеловечивает тот мир, в который он вверг себя грехом. Святой Ириней Лионский говорил, что смерть — это раскол. Писание же и опыт совести говорят, что смерть есть следствие греха и возмездие за грех. Грех разбивает единство людей с Богом, с миром, с ближними и с самим собой.
Тертуллиан сказал, что утраченное людьми в грехопадении можно выразить словами familiriatis Dei — близость Бога. В восприятии Адама Бог становится чем-то чужим, далеким и даже враждебным. Тот, чей голос первый человек воспринимал своим сердцем, теперь представляется кем-то сугубо внешним, ходящим далеко вдали. То, что критикам Библии представляется грубым антропоморфизмом, недостойным принижением Божества к уровню грубых человеческих представлений, на деле есть рассказ о том, как человек впервые почувствовал свое неподобие с Богом.
Бог стал чужим для человека. И теперь для тех, кто лишен глубокого и личного опыта «мистического богопознания» потребуется создавать «богословие». Тем, кому не достает знания Бога, нужно теперь усваивать знание о Боге. Речь о Боге рождается как замена речи к Богу. Если бы мы могли непосредственно созерцать Бога — нам не нужны были бы богословские факультеты.
Так называемое «школьное» богословие, богословие, говорящее о Боге «в третьем лице» есть вполне феномен культуры. Не видя Лика Божия непосредственно, человек создает Его образы (богословские, иконографические, миссионерские). Это и есть собственно культурное творчество — создание системы образов для частичного постижения первичной реальности.
Святитель Феофан Затворник так говорил об этой «культурной» изнанке богословия: «Научность есть холодило. Не исключается из сего даже и богословская наука, хотя тут предмет, холодя образом толкования предмета, самым предметом может иной раз и невзначай падать на сердце».[33]
Итак, даже религиозная культура есть нечто болезненное. Фотографии, портреты, образы нужны лишь тогда, когда рядом нет любимого лица. В Небесном Иерусалиме, как возвещает Апокалипсис, храма не будет. Не будет там, очевидно, и икон, и книг по богословию. Там все можно будет познать «лицом к лицу», а не в культурном гадании «как сквозь тусклое стекло».
Тот текст апостола Павла, который переводится на русский язык как «тусклое стекло», в греческом оригинале буквально упоминает «зеркало». Однако, металлические зеркала, бывшие в употреблении в те времена, давали весьма искаженные отражения. В связи с этим, по смыслу русский перевод точнее церковно-славянского («яко в зерцале»). Для нашей же темы заметим, что «сквозь тусклое стекло» человек все-таки и видит сам предмет своих поисков (хоть и с размытыми очертаниями), а в зеркале он видит не сам предмет, но его образ. Мир религиозной культуры как раз и расставляет систему более или менее мутных зеркал, в которых мы улавливаем тени и отражения того мира, к реальному, а не к образному соединению с которым стремится сердце.
Но грехопадение породило еще одну пустоту, еще один разрыв — и этот разрыв также люди пытаются скрепить пленочкой культуры. Этот раскол произошел в самом человеке — раскол душевного чувства и ума (ибо вряд ли можно назвать продуманным действием попытку Адама спрятаться от Бога под кустом). Человек становится до некоторой степени чуждым самому себе. Отныне одной из важнейших задач культуры будет — «самопознание». И точно также как знание о Боге, владение богословской диалектикой и эрудированность в тонкостях патристики не могут заменить собою таинство реального соединения с Богом — так же и самая виртуозная культура самопознания не может глубинно исцелить человека, воссоздать в нем «целомудренность».[34] О том, какое различие пролегает между миром окультуренной саморефлексии и действительной целостностью человека, говорит Сам Спаситель: «И когда творите милостыню, то пусть левая рука ваша не знает, что делает правая». Если совестное чувство «навыком обучено различению добра и зла» — то моралистическая литература кажется просто не совсем нужной. Если добро естественно струится из души — то совсем не обязательно замирать на каждом шагу и мучить головной мозг «категорическим императивом» Канта: «А что будет, если максима моей воли станет всеобщим законом мироздания?».
Еще одна болезненная и культуротворная песчинка втиснулась в межчеловеческие отношения. Первое из последствий грехопадения, описываемых в Библии — это взаимоотчужденность людей. «И увидели они, что наги, и устыдились». Стыд рождается от ощущения чужого взгляда, осознаваемого именно как чужой. Не стыдятся родных. Как говорил преп. Исаак Сирин — «Любовь не знает стыда».[35]
Культура наводит мосты между разошедшимися душами. Правила этикета и общественные законы, слова и книги учат нас, «обломков Адама» (по слову блаженного Августина) мирному и взаимопонимающему сосуществованию. Если бы мы могли понимать друг друга от сердца к сердцу — нам не нужна была бы культура. Каждое общение людей стремится перерасти за слова. По настоящему близки люди, которые могут вместе молчать, передавая свои ощущения и мысли от сердца к сердцу, минуя уста, минуя культуру. То, что нам так трудно понять друга есть следствие греха, и из этой трудности рождается культура как сложное искусство речи (художественной, музыкальной, философской и т. п.), обращенной к другим.
Кроме того, если подобно Адаму, мы могли бы непосредственно постигать суть вещей — нам не нужна была бы сложная механика науки. Человек творит вторичный мир, мир образов именно потому, что его умное зрение ослабело, и он уже не видит Богосозданные «словеса тварей». Вне своего просвещения Логосом душа, по слову преп. Максима Исповедника, «медленно продвигается по пути рассудочного познания».[36] То, что по ту строну греха и культуры мог делать Адам, напротив, предполагает «непосредственное созерцание логосов и причин сущих».[37] Сходное познание и ныне доступно человеку — тем, «Кому Господь дозволил взгляд В то сокровенное горнило, Где первообразы кипят».[38]
В опыте умной молитвы подвижнику открывается «ведение словес твари». Это состояние так описывается в «Откровенных рассказах странника духовному своему отцу»: «Молитва Иисусова веселила меня в пути, и люди все стали для меня добрее… И когда я начинал молиться, все окружающее меня представлялось мне в восхитительном виде: древа, травы, птицы, земля, воздух, свет — все как будто говорило мне, что существует для человека, все свидетельствовало Божию неизреченную любовь к человеку… И я понял, что такое „ведение словес твари“ и как „всякая тварь воспевает Бога“».
Недостаток «логосного» («словесного») зрения мы восполняем нашими словами. Компенсаторность всей нашей (даже богословской) культуры хорошо видна из рассказа замечательного церковного писателя С. И. Фуделя. «В зырянскую ссылку 1923 года с первыми пароходами было доставлено сразу очень много епископов. С одним из них добровольно поехал его келейник-монах и еще один „вольный“, юноша лет 20-ти, сразу обративший на себя наше внимание. Он нес подвиг молчания: ни с кем ни о чем никогда не говорил, а когда это было нужно, объяснялся знаками. Он был духовный сын этого епископа, и незадолго перед этим окончил среднюю школу. Я помню его хорошие и тоже с какой-то веселостью, как у отца Алексия Мечева, — глаза. Один раз он у меня ночевал. Я все ждал, что вот вечером он встанет на долгую молитву, даже, может быть, „стуча веригами“, как в „Детстве и Отрочестве“, а он вместо этого знаком спросил меня о чем-то, улыбнулся, перекрестился, и лег. И на следующий день он меня удивил. Он сидел на сундуке около двери и, зная, что он там будет сидеть, я заранее положил туда стопку книг: „Подвижников благочестия XVII и XIX веков“. „Вот, — думал я по глупости, — он обрадуется“. А он открыл книгу, начал было читать, но тут же закрыл и больше не прикасался. Мы говорим, пишем, читаем о подвиге, а подвижники молчат и его совершают».[39]