Мало-помалу он занял положение владыки, диктующего законы, так что с приходом молодого поколения ему стали воздавать почести, какими в свое время пользовался лишь доктор Джонсон[70]. Однажды после очередной ссоры с Браунингом последовало примирение, в честь которого был устроен банкет. Был приглашен Карлейль, которого Форстер приветствовал словами «мой пророк». Видя, как Карлейль после обеда раскуривает длинную трубку, два каких-то юнца осмелились закурить сигары, за что получили от хозяина выговор: «Я никогда не разрешаю курить в этой комнате, — напыщенно изрек Форстер. — Мой старый друг Карлейль почтил меня своим присутствием, и ради такого исключительного события я поступился своим правилом. Но на вас, Роберт Литтон[71], и вас, Перси Фицджеральд[72], это не распространяется. Вы действовали по собственному усмотрению. Ну что ж, поскольку дело сделано, говорить больше не о чем». В те дни, когда он был в зените славы, он часто начинал разговор со своими именитыми гостями таким образом: «Как однажды, находясь у меня, сказал Гладстон...», «Именно этими словами ответил мне Пальмерстон, когда я напомнил ему...», «Герцог Вестминстерский был изумлен, когда я уверял его...»
И все-таки почти все относились к нему приязненно. Он был добр к тем, кого постигла беда, и неутомим, когда нужно было помочь друзьям. Случалось, правда, что он брал на себя больше, чем был в состоянии выполнить, и поэтому мог иногда все перепутать. Зато он никогда не жалел своих сил, и если уж брался за что-нибудь, то доводил дело до конца. Переполненный бурной жизненной энергией, он был в то же время человеком нервным, эмоциональным. Он был отзывчив, щедро даря сочувствие и поддержку тем, кто в них нуждался, мог мгновенно простить все на свете тому, кого твердо решил наказать, и оплакивал чужое горе так же безутешно, как свое собственное. Наедине с приятелем он бывал и добродушен и покладист, держался спокойно, естественно, скромно, сердечно, откровенно признавался в своих слабостях и терпимо относился к недостаткам других. Он огорчался, если его лишали возможности делить с тем, кого он любил, печали и радости. Но в большой компании это был совершенно другой человек — тщеславный и спесивый.
Форстер предпочитал бывать хозяином, а не гостем, и славился обедами, которые давал на Линкольнс-инн-Филдс. Он знал вкусы каждого гостя и каждому умел угодить. Стаканы наполнялись у него чаще, чем было полезно для здоровья гостей. Джейн Карлейль жаловалась, что ее, «как обычно, напоили у Форстера шампанским чуть ли не допьяна», и была вынуждена как-то признаться, почему ее мужа перед театром не заманишь к Моголу обедать: «Вы потчуете вином своих ничего не подозревающих гостей до тех пор, пока они не дойдут до полного опьянения». На обедах, которые он устраивал специально для мужчин, царило столь буйное веселье, что если большинство все-таки и попадало домой, то скорее всего по счастливой случайности, а не по здравому разумению. Речи там велись куда более вольные, чем можно было предположить, читая Диккенса и Теккерея. Однажды разговор зашел о том, что по ночам на панели города из всех щелей выползает порок. Эмерсон заявил, что если везде процветает такая же наглая проституция, как в Ливерпуле, где он наблюдал ее собственными глазами, то каждого юношу подстерегает опасность. На это Карлейль и Диккенс ответили, что в Англии целомудрие у представителей мужского пола — дело далекого прошлого и встречается оно столь редко, что в их кругу исключения можно сосчитать по пальцам. Карлейль предположил, что в Америке творится то же самое, но Эмерсон возразил, что в его стране «воспитанные молодые люди из хороших семей ложатся в брачную постель невинными». Впрочем, справедливости ради нужно оговориться, что никаких доказательств Эмерсон не привел. Диккенс, в свою очередь, заметил, что в Англии распущенность принято считать правилом и, если бы его собственный сын оказался слишком уж чист и невинен, он, отец, забеспокоился бы, не пошатнулось ли у мальчика здоровье.
Да, обеды были на славу, и гости прощали Форстеру чрезмерную словоохотливость. Диккенс никогда не стремился завладеть разговором. Он с большим интересом слушал друга, шутливо принимая комплименты, которыми одарял его Великий Могол. Они и в самом деле были друзьями, хотя Диккенс иногда не мог устоять перед соблазном изобразить Форстера во всем его величии — передразнить его, иногда тут же, у него на глазах. «Сколько вы платите за шампанское?» — спросил как-то один из гостей. «Генри, сколько я плачу за шампанское?» — тоном самодержца вопросил Форстер. «Полгинеи за бутылку», — степенно ответствовал лакей. Диккенс пришел в полный восторг и впоследствии неоднократно изображал эту сцену. В другой раз вареную говядину подали к обеду без моркови. Форстер позвонил, явилась прислуга. «Мэри! Морковь!» Мэри заявила, что моркови нет. Отпуская ее, Форстер произнес: «Так пусть будет морковь, Мэри». Сам всевышний, готовясь вымолвить: «Да будет свет!», мог бы позавидовать его царственному тону. Этот эпизод также занял почетное место в диккенсовском репертуаре.
Со временем, однако, эгоизм Форстера, его непоколебимая самоуверенность, нетерпимость по отношению к тем, кто не следовал его советам, — все это подорвало их дружбу. Диккенс охладел к Форстеру, не утратив в то же время чувства признательности за все, что тот для него сделал. Он продолжал высоко ценить добрые качества Великого Могола, но ему становилось все труднее мириться с его манерами и не высмеивать его чудачеств. В период между 1855 и 1865 годами Диккенс заносил в записную книжку мысли, которые могли пригодиться ему для будущих произведений. Две записи относятся к Форстеру — из них впоследствии возник Подснап, герой «Нашего общего друга». Вот они:
«Я горой стою за друзей и знакомых — не ради них самих, а потому, что это мои друзья и знакомые. Я их знаю, у меня на них все права, я взял на них патент. Защищая их, я защищаю себя».
«И полагает, что раз он не признает чего-то, значит этого уже вообще не существует в природе».
Форстер не узнал себя в Подснапе — ему, разумеется, и в голову не приходило, что это именно он важничает, как индюк. И едва ли он мог заподозрить, что Диккенс способен изобразить его — его! — под видом приземистого человечка с несносным характером.
Труды и развлечения
ШЕЛ 1838 год. Никогда в жизни Диккенс не работал так много. Он писал «Оливера Твиста» и «Николаса Никльби», отделывал мемуары Гримальди, готовил новые «Очерки» для Чэпмена и Холла, а иногда и для «Экзаминера», редактировал «Альманах Бентли» и писал для него статьи. Весь октябрь он был так занят, что не вскрывал накопившихся за три недели писем. А денег не хватало. Ему пришлось даже извиниться перед домашним врачом за то, что до конца года не сможет заплатить ему. «Дно под ногами, берег близко, я уже готов смело атаковать «Оливера», когда волна очередной работы вновь захлестывает меня и тащит назад в море рукописей». Бывало, что у него пропадал даром целый день: он доводил себя до полного изнеможения. Особенно мучился он с «Оливером Твистом». Наконец, когда стало совсем невмоготу, он сел на пароход, отправился в Булонь и там работал в гостинице не покладая рук. Подготовив материал для очередных выпусков «Оливера» и «Николаса», он вернулся как раз к тому времени, когда надо было сдавать рукописи в набор. «Вы не можете вообразить, какое бремя забот и неприятностей готовитесь взвалить на себя, избирая профессию писателя», — предупреждал он одну женщину, обратившуюся к нему за советом. Впрочем, для себя он избрал именно это занятие — и не роптал: «Тот, кто предан Искусству, должен отдавать ему себя без остатка и в этом видеть свое вознаграждение».
В свою работу, как может угадать любой читатель, он вкладывал гораздо больше непосредственного чувства, чем размышлений. Ему нужно было вжиться в книгу, как актер вживается в роль, войти в нее с головой. «Все у меня как-то не клеится — особенно если я пишу что-нибудь серьезное, — пока не разойдусь, — говорил он. — Иными словами, пока тема не увлечет меня настолько, что я уж не могу оторваться». Вот почему он иногда не представлял себе заранее, как закончится какой-то эпизод, как будет развиваться тот или иной характер, и, встав из-за стола после долгой работы, сам удивлялся тому, какой оборот приняли события, — удивлялся так же, как самый неискушенный из его читателей. Работая над «Оливером Твистом», он вдруг заметил, что из этой вещи могла бы получиться отличная пьеса, и предложил одному театру поставить ее. «Я убежден, что никто не поймет, как я собираюсь поступить с кем-либо из моих героев, поскольку я и сам еще не совсем это знаю».
«Феджин, — объявил он, — это такая прожженная бестия, что я просто не представляю себе, как с ним разделаться». Прирожденный актер, он жаждал аудитории и взял за правило читать каждую вещь друзьям, прежде чем ее напечатать. На его жену, например, должным образом подействовала знаменитая сцена убийства из «Оливера Твиста». «С ней творилось нечто неописуемое. Хорошее предзнаменование, да и мое чутье подсказывает мне то же».