Были в коллекции Одилии и такие поэты, которые, сильно подозреваю, безумие лишь симулировали: их привлекала заманчивая перспектива иметь крышу над головой и бесплатный стол.
– Доброе утро, мадам. Я – поэт, и я безумен, безумен, безумен, – представился однажды Одилии грузин с большими ушами и тут же попытался схватить ее за грудь.
Одилия поправила серьги и приказала двум крепостным привести грузина в чувство.
– Ладно, ладно, – всхлипнул грузин, приходя в чувство и ощупывая сломанный нос. – Вы даже не представляете, чего вы себя лишили.
– Вы – не больной. Вы – плохой, – отчеканила Одилия, возвращая грузину его сочинения.
– Нет, нет, я безумен – иначе бы все это время я не жил в полном согласии с самим собой.
– Обычно сумасшедшие в сумасшедший дом не стремятся.
– Что лишний раз доказывает, что я безнадежен.
И Лопоухий вручил Одилии еще одну подборку витиеватых стихов о том, как женщины продавали семейные драгоценности, лишь бы провести в его обществе несколько часов. Одна виланель была посвящена тому, как в результате бешеной эрекции ему удалось подбросить членом бочонок с солью на двенадцать футов.
– Безумие какое-то, – упрекнула его Одилия.
– О том и речь, – оживился Лопоухий, вновь спуская штаны.
Пришлось приказать крепостным полчаса бить грузина головой об стену.
– Значит, так, – сказала Одилия, когда экзекуция завершилась. – Если уйдешь восвояси и пообещаешь, что никогда больше не будешь писать стихи, получишь тысячу рублей.
– Больше чем за пятьсот не соглашусь ни за что.
– Я же сказала, тысячу.
– Ладно, двести пятьдесят, и по рукам. У меня бабушка тяжело больна.
– Очень сожалею. Тысячу, и ни копейкой меньше.
Это был бой равных соперников – бой между жадностью и тщеславием. Одилия взяла верх, Лопоухий взял деньги.
– Если честно, – признался он, – такие фокусы мне уже не по возрасту. Неделю назад я сумел подбросить бочонок с солью всего-то на шесть футов.
– Высыпь из бочонка соль.
– По-вашему, у меня нет чувства собственного достоинства, мадам?
Со временем в доверие к Одилии втерлись еще несколько проходимцев. Например, безумный поэт, который на поверку оказался еще и безумным критиком, Он требовал принести ему произведение какого-нибудь местного пиита, с выражением читал его вирши вслух, а затем во всеуслышание заявлял: «Как неоднозначно! Как небанально! Как незаезженно!» Сидящий за стеной безумный поэт приходил в бешенство: «Как смеешь ты хвалить мое сочинение?! Если б ты прочел его внимательно, то понял бы, что это сущий вздор!» Критик был не только безумен, но и корпулентен и громко храпел, поэтому поэты, когда он спал, собирали ринолиты и загоняли их ему в разинутый рот.
Одилия отослала солидную сумму денег в сумасшедший дом в Неаполе, где ей пообещали японского поэта, который в то время пользовался немалой популярностью. Деньги, объяснили Одилии, пойдут исключительно на транспортные расходы. После этого прошло два года, Одилия уже решила, что ее обманули, но тут в поместье явилось какое-то пугало, покрытое с ног до головы коростой и огромными, напоминающими увесистые булыжники мозолями; в руках пугало держало карту, которую ему вручили в неаполитанском сумасшедшем доме и на которой были изображены лишь Неаполь и, несколько выше, Россия. Это был не японец, а словенец, и не поэт и даже не литератор, а буквописец. Поначалу буквы были маленькими, и ничего общего с теми письменами, что изображались на этрусских вазах и до сих пор представляются многим ценителям столь загадочными, они не имели. Однако со временем буквы становились все больше, и буквописец стал давать своим картинам названия, например: «Буква A в десятилетнем возрасте», или «Буква C размышляет», или «Буква T со спины». На последних его полотнах буквы были в халатах, шляпах или в ботфортах; самая же яркая композиция, моя любимая, называлась так: «Буква Б примерила шляпку буквы Л, о чем буква Л даже не подозревает».
Еще одним малоудачным нашим приобретением стал плешивый психопат из Минска – при очевидных литературных амбициях он оказался на поверку не безумным поэтом, а безумным издателем. Минчанин так много ругался, что установить, кто он такой, удалось далеко не сразу, однако в конце концов выяснилось, что он хорошо помнит, кем был в предыдущей жизни, и что во всех своих инкарнациях он был связан с литературой.
– Гомер? Придурок. Трепло. Когда я его подобрал, он мог за корку хлеба часами петь песни у походных костров. Отблагодарил ли он меня?! Я вас умоляю. Гесиод? Дебил. Править приходилось каждую строчку. Софокл? еще тот зануда. Трепло. «Нельзя ли, – говорю ему, – действие чуток оживить?» Уговаривать бесполезно. Овидий? Трепло. Вечно опаздывал. Данте? Придурок. Двух слов связать не мог. Шекспир? Шекспир, говорите? Тугодум, все идеи и образы – мои. Гете? Вечно всем недоволен. Лучше мне о нем не напоминайте. Все они трепачи хорошие. Дудят каждый в свою дуду. Представляете: летняя ночь, небо в звездах – а они дудят, сначала тихо, вдалеке, а потом все громче и громче. Чтобы писать, деньги нужны, а у них – ни гроша. У них денег куры не клюют – зачем им писать?! Нет, зачеркните, у них нет ни гроша...
Был только один автор, который доставлял ему истинное наслаждение, – Авар Мммммм. Он уверял, что издавал его книги в Средние века и что лучше, чем Авар, не писал никто. Он постоянно требовал бумаги, чтобы записать произведения Мммммм по памяти. «Мммммм! Аристократ духа! Какое обаяние! Какой ум! Какая страсть! Какая фантастическая эрудиция! Какая доброта! Какое многообразие!» Но так ничего и не записал.
Чего только Одилия не делала, чтобы получить хоть какую-то информацию о таинственном поэте: рылась в энциклопедиях, монографиях и историях литературы, переписывалась с местными специалистами. Никто ничего не знал. Тем не менее в бумаге безумному издателю она не отказывала. «А вдруг он все-таки не безумен?»
Был в ее коллекции и еще один реинкарнатор. Из местных. Этот помнил две тысячи своих прежних жизней. Страны, в которых ему довелось жить, были разные, но он везде, и в нынешней своей жизни тоже, оставался плотником; звали его одинаково: Яков, или Якоб, или Джакоббе, или Джейкоб; жену звали Ева, или Эва, или Ив, или Эвита, и он постоянно, на завтрак, обед, полдник и ужин, ел одно и то же блюдо – чечевичную похлебку, отчего страдал чрезвычайно и в состоянии крайней подавленности лежал с закрытыми глазами, не испытывая ни малейшего интереса к жизни. «Можете меня не будить», – говорил он, ложась. Даже самые изысканные блюда не могли поднять ему настроение. "Все равно все кончится чечевичной похлебкой,
– вздыхал он. – Хоть убейся – ничего не поможет. Представляете, один и тот же стул я сколачивал девяносто тысяч раз".
Одилии пришлось его взять, так как на этом настояли ее соседи – они не желали понимать, что ее сумасшедший дом предназначен лишь для поэтического безумия.
Приобрели мы и самоеда, самого красивого мужика в деревне. Мельника. И в жены самоед тоже взял самую красивую девушку. У них были самые красивые дети в деревне и самый красивый дом в деревне. И вот однажды мельничиха пришла к Одилии за помощью.
– Все началось с его нижней губы, – едва сдерживая слезы, начала свой рассказ бедная женщина. – Губа вдруг исчезла. Он сказал, что откусил ее случайно, когда рубил дрова. Вслед за нижней губой исчезла верхняя, и опять он сказал, что откусил ее за рубкой дров. Потом один за другим стали исчезать пальцы на руках – мизинец попался мне как-то в тушеном мясе, однако тогда я еще ничего дурного не подумала...
– Он что, ест сам себя?
Мельничиха разрыдалась.
За пальцами рук последовали мочки ушей, пальцы ног и левое предплечье. Это можно было бы объяснить катастрофически неудачным стечением обстоятельств – однако отрубленные части тела каждый раз бесследно исчезали. Одилия решила проведать мельника и обнаружила его у плиты; на сковороде, аппетитно шипя, жарился его член, отчего на лицах всех женщин в округе играла презабавная гримаса.
– Это решение далось мне нелегко, – признался мельник. – Но ведь у меня трое малюток – их кормить надо. С удовольствием дал бы и вам кусочек, но боюсь, на всех не хватит.
Его пригласили в усадьбу на званый обед, но он сбежал по дороге. Спустя несколько дней мельник разбудил жену среди ночи. Оказалось, он отрубил себе левую ногу.
– Пожалуйста, поджарь мне ее. Ты же знаешь, повар из меня никудышный.
Когда подвижность мельника заметно поубавилась, он попал в коллекцию сумасшедших поэтов.
– Меня не обманешь, – заявил он Одилии. – Ради себя стараешься. Становиться между человеком и его ногой никто тебе права не давал.
Он был единственным пациентом сумасшедшего дома, кому удалось бежать. Впрочем, далеко он не ушел; самого его нашли на кухне, а его вторую ногу – в духовке. Отрубая ее, он потерял так много крови, что лишился чувств и сжег ногу почти дотла.