Мы решили немного передохнуть, поставили бидоны на асфальт, возле школьного забора, за которым тянулось футбольное поле, а дальше – лабиринт для бега, барьеры, турники. И стенка-лазалка, огромная лестница, надменно манящая под самые облака. К деду подошел невысокий, худощавый дядечка в шерстяной фуражке. Наверняка один из тех многочисленных мужиков, которых дед починил и вернул в строй. Они улыбнулись, сверкнув железками коронок, с размаху ударили друг друга ладонью об ладонь. Со стороны казалось, что они исполняют особый пляс: размахивая руками, пожимая плечами, хитро прищурившись, указывая куда-то оттопыренным большим пальцем.
Некоторое время я топталась рядом, пытаясь украдкой подслушать, о чем говорят мужики. «Васька-то, слесарь… Как это ты Ваську не знаешь? Да знаешь ты его! А то, Курчавого он не знает… Ну, вот… Уволили Курчавого с завода, он теперь переехал в деревню… Я тебе говорю… Шифер стелет на крыши… И толь. Радикулит его скрутил. Еще, говорят, сваривает гаражи… А он рукастый всегда был!» И тогда я медленно двинулась от них по траве, пролезла в дыру железной сетки школьного забора. Захрустела по гравию футбольного поля, втыкая в мягкий после дождя розоватый песок мысы сандалий, вспахивая, вскапывая и что есть силы чертя ребром подошвы кривые линии. Не заметив моего бегства, дед с приятелем по-прежнему горячо плясали-переговаривались возле бидонов.
Вдруг со стороны заброшенного парка с его ржавыми остановившимися каруселями и соснами в черных папахах послышался нарастающий гул. Самолет возник почти неразличимой иголкой над крышей школы. Тогда что-то толкнуло со всей силы в грудь, разбилось, обожгло, и я, захлебываясь ветром, понеслась, хрустя розоватым гравием, перепрыгивая через пучки одуванчиков и макушки травы. Я уже сжимала в кулаке холодную, гудящую перекладину лазалки, засматриваясь туда, где над ее вершиной плывут облака. Руки крепко и яростно перехватывали ледяные, кисловатые, звенящие перекладины. Ноги бежали следом, вперед, только вперед, решительным и яростным рывком. Черные клоунские парики травы, пучки одуванчиков, следы подошв на мягком розовом песке стремительно отдалялись, терялись где-то внизу.
Чем выше, тем перекладина холоднее, ладонь покрывается испариной, сердце треплется ветром, как крошечный серый лоскутик, который вот-вот оторвут и закружат над крышами серебристый ветер пропеллеров, веселый, пропитанный поджарками сквозняк подворотен. Окна школы сверкают свинцом и слюдой, сквозь блики из глубины классов выхватываются массивные парты. Низко, над дальним двором, ворчит-дребезжит военный вертолет. Уже середина лазалки, здесь несколько необузданных сквозняков, хозяева городка, налетают с разных сторон, треплют волосы, пронизывают насквозь. Один из них несет на крыльях горьковатую копоть, запах горелой резины и ледяной воды – со стороны котельной. Другой отдает ржавчиной товарных вагонов, сверкающе-черным запахом рельсов, пылью перронов. Третий пропитан мокрой после дождя листвой, выхлопом автобуса, дымом папирос из каменного грота остановки. Кажется, внизу, далеко-далеко, едва уловимо шуршит гравий. Хруп-Хруп. Самолет и вертолет удаляются, дребезжание рассеивается, гул пропеллеров тает за крышами. Кто-то, и вправду, поскрипывая, бежит по футбольному полю, ветер срывает его слова и уносит во дворы, в переулки. Потом наконец доносится: «Стой! Слышишь, кому говорят! Стой!» Я останавливаюсь, высматривая, кому адресован суровый окрик. Может быть, на зазевавшегося несется велосипед, с красной и синей проволокой, намотанной на спицы. Или малыш присел на корточки посреди лужи и колет соломинкой извивающегося на дне червяка. Или на ступеньках школы ученик начальных классов, маленький и юркий, украдкой курит, а его мама, возвращаясь с работы, вдруг заметила выпущенный в небо дым. И теперь бежит, грозя кулаком, по футбольному полю. Гравий шуршит все громче. Выкрики становятся резче. А потом лазалка начинает трястись. Кто-то колотит по ней со всей силы и кричит: «Стой! Слазь, кому говорю». И тогда я обнаруживаю внизу огромную черную птицу гнева с развевающимися крыльями, которая, неожиданно, впервые в жизни превращается в деда. Это он, дрожа от ярости, колотит боковину лазалки палкой-клюшкой. Грозно кричит: «Стой! Назад! Упадешь!» Деда трясет от волнения, он кричит, плюется слюной и сверкает глазами. Бидоны по-прежнему мирно стоят там, на дорожке. За нами наблюдает починенный и возвращенный в строй дедов приятель-мужик в шерстяной фуражке. И еще тучная женщина с синей детской коляской. Ошпаренная неожиданностью и обидой, я делаю еще пару шагов вверх. Множество ветров налетели на деда с разных сторон, он ругается, не в силах уместить в себе: негодование, испуг, опасение, предчувствие беды и отчаяние. Тогда я начинаю неохотно спускаться. Ноги неуверенно ступают на перекладины. Соскальзывают. Подрагивают. Когда я оказываюсь на земле, дед чужим непривычным движением птицы гнева хватает меня за рукав, склоняется и командует с суровостью врага: «Больше туда не лазь! Боже избави, упадешь!» Потом он медленно направляется по футбольному полю к бидонам. А я плетусь следом, надув губы, пока еще не решив, буду реветь или нет. Посреди поля дед останавливается, сворачивает в сторону, опускается на препятствие для бега, расстегивает плащ, трет кругами пиджак на груди, что-то судорожно разыскивая в кармане. У него бледное рассеянное лицо. Тогда на всякий случай я начинаю оправдываться. «Ведь для своих – только вперед. А сворачивать нельзя. И потом, я же держусь. Крепко-крепко, значит, не упаду. Мама всегда разрешает залезать на самый верх. Она спокойно ждет внизу, курит, смотрит вдаль, думает о своем, слегка улыбается». Тогда дед, сильнее побледнев, бормочет: «Не лазь, и разговор окончен! Иначе – под трибунал без суда и следствия!» Подбегает починенный приятель-мужик. Та женщина с коляской тоже медленно движется к нам через футбольное поле. Оглядываясь по сторонам, она кричит: «Кто-нибудь! Вызовите „скорую“, человеку плохо с сердцем!» Взгляд деда туманится. Приятель в фуражке, сбившейся на затылок, бормочет: «Погоди, Кузьмич!» «Дайте ему валидол!» – кричит женщина с коляской, остановившись на некотором расстоянии. От всего этого тяжеленный камень-пресс для квашения капусты разрастается у меня в груди. Я тоже сажусь на холодное препятствие для бега и шепчу на ухо: «Деда, я больше туда не полезу». И глажу его по мягким седым волосам. Шерстяная фуражка падает на песок. Дрожащей рукой починенный мужик вылавливает из кармана дедова плаща серебряную гильзу валидола и сует в бледные, посиневшие губы осколок таблетки. «Давай, Кузьмич! Держись, ты же сильный! Ты же фронтовик!» Подходят еще двое, мужики из нашего дома. Оба однажды заявлялись к нам, чтобы пошептать деду свои тайны. Один, кажется, живет в соседнем подъезде, его красный «Запорожец» с разбитой фарой и мятым боком стоит возле сберкассы. Немного отдышавшись, дед начинает через силу суетиться, подбирает с земли упавшую палку-клюшку. А что ему бормочут, он не слышит, все слова слились и совершенно ничего не значат, как те деньги, которые, по рассказам бабушки, устарели после войны. Мое сердце тоже со всей силы сжалось, упало в кювет, потому что наметилась неприятная, угрожающая тайна, которую не хочется понимать. Дед гладит меня по голове. Все немного выдыхают с облегчением, женщина с коляской кивает головой и незаметно удаляется во дворы. Приятель поднимает фуражку, стряхивает с нее песок, надевает. Мужик из соседнего подъезда берет деда под руку и медленно ведет к дому.
Мука вьется по кухне, перемешанная с голубоватым чадом сковороды, в которой шипят сырники. Дед вручает бабушке: «Возьмите, товарищ начальник!» – два свернутых в трубочку рубля и еще пятнадцать копеек. Она, не оборачиваясь, командует: «Куда мне их. Положи на стол». Дед ставит на подоконник бидоны и авоську с батоном, от которого отщипана горбушка. В другой раз он бы тут же отрезал истерзанный кусок, чтобы скрыть наше маленькое преступление. Но сегодня он опускается на табурет и наблюдает за людьми возле подъезда соседнего дома. Там человек пятнадцать переминаются с ноги на ногу и чего-то рассматривают в лужах. Напялив неубедительное Какнивчемнебывало, дед откусывает сырник. Обжигается. Кладет на блюдечко. И тихо докладывает: «Ладно, пойду прилягу на полчасика». Шаркая тапками, он медленно бредет в комнату. Обычно в таких случаях бабушка смешливо бросает ему в спину: «Устал-уработался». Но сейчас она рассеянно вытирает руки о кухонное полотенце и марширует следом. В комнате зеленоватый сумрак от наполовину задвинутых штор. Бабушка оглядывает деда пристальным, пронзительным взглядом, говорит «Дай-ка», ловит его руку. Замирает, утопив пальцы в запястье. По дому вдруг начинает растекаться едва уловимый запах розовой воды. В вихре воспоминаний они вдвоем мгновенно переносятся в день знакомства: в приемную военного госпиталя, забитую ранеными и снующими туда-сюда медсестрами в перепоясанных под грудью белых халатиках. Дед снова, бледный, оглушенный, как тогда, после контузии, лежит в тусклом свете окна. Бабушка стоит над ним, грозит пальцем, требуя тишины, поглядывает на часы, считает пульс. И благодаря сердечному приступу они снова возвращают тот день, всего на несколько мгновений, которые врываются из прошлого запахом карболки и обдают лицо волнами розовой воды. Бабушка заглядывает деду в лицо, снова, как и тогда, чувствует резкий толчок в грудь. Как будто что-то теплое разбивается вдребезги, растекается внутри, вызывая нежность и смутное чувство узнавания. «Ты понимаешь, он лежал на носилках: брюки галифе с лампасами, расстегнутый китель, кудри. Как передать это ощущение, даже не знаю. Вдруг показалось, что этот человек совсем не чужой и мы знали друг друга много лет».