Ибо, по существу, я прежде всего хочу убедить в этом самого себя.
Когда ранней весной пятьдесят второго меня взяли на допрос, я ничего не мог понять. В первый же вечер меня привели к следователю, вежливому человеку со всезнающими глазами. Я ничего не понимал: вернулся на родину в сорок шестом, по своей воле и выбору, работал честно, и наконец — хотя над моей биографией долго качали головами, — партийная организация типографии приняла меня единогласно, а районный комитет утвердил. Опекал и учил меня новой жизни давнишний друг Теофиль Шимонек, линотипист. Я снимал у него угол, работал очень старательно, через год меня избрали в профсоюзный комитет, я жил добропорядочнее и спокойнее, чем когда-либо прежде, наконец, познакомился с немолодой, но красивой и умной женщиной. Звали ее Мария, она была замужем за человеком, который оставил ее ради другой, она начала хлопотать о разводе. Мы собирались сыграть свадьбу, так как мне обещали дать комнату в конце пятьдесят первого года.
В середине сентября за мной пришли. Я узнал, что меня задерживают до выяснения или же для снятия показаний. Дело наверняка мелкое, несерьезное. Через несколько дней я буду свободен. Так говорили мне. Но уже тем же вечером следователь ласково внушал, что я должен запастись терпением. Я сказал, что ничего не понимаю, что ни в чем не виноват. А кстати (так он втолковывал мне и успокаивал меня), я еще не обвиняемый и, возможно, буду всего лишь свидетелем на процессе врагов народа. Многое — это он говорил — будет зависеть от меня, от моего понимания сложной ситуации. В интересах следствия мне нельзя оставаться на свободе. Революцию на каждом шагу подстерегает измена, классовая борьба обостряется. Я молчал. Меня стал душить чудовищный страх. Я не понимал ничего. Меня отвели в одиночную камеру, даже шнурков и подтяжек не отобрали. Надзиратель отнесся ко мне презрительно, но без строгости. Моя персона еще не была поставлена на довольствие в тюремной кухне, и надзиратель вместо ужина дал мне сигарету.
У меня не отобрали ни шнурков, ни подтяжек. В небольшом подвальном окошке прочно сидела крепкая решетка. Выдержит ли она меня? Быть может, мне удалось бы перемахнуть через великую границу. Несколько долгих дней и ночей я взвешивал. Было скверно. Очень скверно. Я не видел спасения для новой моей веры и надежды, для той правды, за которой из далеких стран возвратился я на свою родину. Мне сказали, что я задержан до выяснения. На какой срок?
В конце второй недели я решил, что ждать нечего. Я прожил достаточно долго, чтобы плакать над собственным гробом. Радовало меня и то, что я преподнесу эдакий сюрприз нескольким чиновникам учреждения, в котором меня держали. Но случилось несколько иначе: я получил соседа по камере. А потом получил еще две недели карцера за его избиение. Я выбил ему два верхних зуба старым приемом: взял за уши — и мордой о колено. Но когда он появился, я обрадовался. Он стал моим соседом вовремя. Если бы я не смог тогда выговориться и исповедаться перед этим типом — впрочем, неглупым малым по имени Цезарь, — к которому у меня появилась даже какая-то симпатия, ибо он немного напоминал незабвенного отца Антуана, я безо всяких покончил бы с собой. Но как раз, и к счастью, кому-то там пришла в голову мысль подсунуть мне живой магнитофон в образе этого типа по имени Цезарь, так что, хоть в первый же день я уже разобрался, какого сорта была его любознательность, я получил возможность еще раз пересказать себе все с самого начала и еще раз убедить себя, что это не конец, что и на моей улице будет праздник. Так в течение двух недель я рассказывал ему и рассказал многое о своем деревянном Иисусе и об истории с Казаресом, о кавалеристе-конокраде и о тихой кончине отца Антуана, о Ваське Жубине и о встрече с премьером Великобритании, о доброй Марианне и о собственной своей смерти. Цезарь слушал жадно. Он слушал, забыв об всем на свете, лишь изредка расспрашивая о деталях и сюжетах, которые могли бы ему пригодиться. Я не скупился на них. Я уже оттолкнулся от дна и снова всплывал на поверхность. Давно не попадал я в столь благоприятные условия, которые бы позволили мне честно и без недомолвок напомнить себе еще раз о своих злоключениях и странствиях. Итак, день за днем делался я здоровее и веселее, я тащил Цезаря за собой по морям и портам, вел через битву на Оксивье, представил его профессору из Принстона и даже пригласил в несколько довольно занятных борделей. Очень мне это помогало. Я просыпался чуть свет, за полчаса до подъема, и время это посвящал гимнастике, продумав комплекс упражнений, хорошо действующих на кровообращение. Цезарь не желал следовать моему примеру — прятал голову под одеяло и скулил. Но я вытягивал его за оттопыренные уши прямо под струю воздуха — окно закрывалось неплотно, октябрь был безоблачный и прозрачный от мороза. И тотчас после завтрака мы вновь трогались в путь. Когда первая неделя подошла к концу, я уже позабыл о всех призраках и кошмарах, спал без сновидений, пробуждался свежий и трезвый.
Тревожил меня только Цезарь.
То, что первые два дня он держался немного трусливо, было в порядке вещей. Потом он осмелел, и осмелел до такой степени, что несколько раз пытался уличить меня во лжи.
— Сумасшедший! — бесновался он. — С Черчиллем разговаривал? А королеву не щупал?
— Что касается ее величества, — объяснял я ему терпеливо, — то действительно капитан Малина в свое время прикоснулся к ее бюсту, и я не собираюсь отнимать у него этой заслуги. А во-вторых, не суетись. Чем больше я тебе тут наплету, тем больше будет тебе что рассказать. Ты в выигрыше, Цезарь.
Цезарь побледнел, кадык у него судорожно дернулся, но я лишь рассмеялся, весело и громко, ну и он присоединился ко мне мягким своим баритоном. Мы поняли друг друга, сказали друг другу то, что надо было, он поверил мне. Поверил настолько, что не брал под сомнение даже такие эпизоды и орнаменты, которые случалось мне присочинить ради самого удовольствия от сочинительства. Он, пожалуй, был самым прилежным и самозабвенным слушателем из всех, которые мне только попадались в жизни. Больше того, когда я рассказывал, как потаскуха Слостье продала меня за паршивые десять долларов, он ненавидел ее; когда он слушал о нелегкой смерти сержанта Собика, в его глазах было больше слез, чем в моих; он то бледнел, то краснел от