И — не ошибся.
— Слушай-ка, Семен, — Брежнев легко утвердился в привычном ему одностороннем «ты», — что это за сплетни такие идут, мол, секретарь ЦК, — он ткнул себя пальцем в грудь, — гоняет на трофейных машинах, покупает их в Москве, сам сидит за рулем, уезжает куда-то один?! А еще какую-то гнусность начинают возводить и на детей?! Кто за этим стоит? Думал? Подумай, я не тороплю. Имей в виду, если на предстоящем съезде большевистской партии все будет так, как должно быть, то есть товарищ Сталин подвинет к себе именно нас, молодое поколение, прошедшее войну, то и всем вам откроются весьма и весьма серьезные перспективы… Так что, рассуждая обо мне, вы все о себе в первую очередь думайте… Ясна позиция?
— Конечно, Леонид Ильич… Я рад, что получил от вас установку…
Брежнев покачал головой, усмехнулся чему-то:
— Никаких установок я никому не даю… Я обмениваюсь мнениями. Установки — по твоей части… С товарищами из Москвы я перемолвился, так что жди назначения, олень—цви…
… В тот именно день, после обеда, в саду, Цвигун и назвал благодетелю несколько имен информаторов, чего делать не имел права, — нарушение служебного долга.
Именно он решился сказать Леониду Ильичу про то, что кое-кто из аппарата начал обсуждать связь первого секретаря с Надеждой, умницей-красавицей, женой члена бюро Ивана Ивановича, говорят и о том, что за городом содержится специальный особнячок для их потаенных, трепетно-нежных встреч, — Брежнев любил эту женщину высоко и отверженно.
Молдавский хозяин ничего на это не ответил, заперся потом с женой, Викторией Петровной (настоящая хозяйка дома, дружочек). Разговор был тихий, долгий, добрый. Она погладила мужа по голове, горько вздохнула:
— Я все про нее знаю, Ленечка… Бог тебе судья… Не волнуйся попусту, я всегда рядом с тобой, защищу, если кто посмеет написать в Москву… Нам с тобой теперь о будущем надо думать, а его достигают только те семьи, где жена обладает даром понимающего всепрощения… Мне теперь детьми только и заниматься, женщина стареет скорей… Не страшись…
Именно он, Цвигун, разыскал дочь хозяина, когда та сбежала из Кишинева с циркачом, просил простить девочку и понять ее: «скандал надо обернуть романтической трагедией, лишь это смогут простить московские пуритане».
Именно поэтому он вошел в узкий круг доверенных людей первого — Щелокова, Черненко и Бодюла.
… Лишь когда Сталин рекомендовал Брежнева кандидатом в Президиум и секретарем ЦК на девятнадцатом съезде партии, переставшей быть «большевистской», превратившейся в партию державы, Цвигун впервые за последние два года уснул спокойно и без кошмарных сновидений, ставших за последние месяцы привычными, рвущими душу, даже в ушах стучало молоточками, — «Цви, цви, цви…».
Прощаясь с соратниками, Брежнев (парил как на крыльях, ночью просыпался, щипал себя за руку — «не во сне ли все это, боже?!») сказал Цвигуну:
— Жди вызова, Семен. Будет для тебя и в Москве работа…
В Москву, однако, перевести его не успел, оттого что вскорости после окончания съезда великий вождь приказал долго жить. Практически сразу же после похорон Брежнев загремел заместителем начальника политуправления — по военно-морскому флоту; был в Молдавии королем, переместился в трамплинный секретарский кабинет на Старой площади — и, на тебе, сокрушительный обвал…
Но и за те короткие месяцы, что провел в Москве, он успел обзавестись связями, а у нас только тот переживет смутное время, кто понарасставлял потаенные вехи. Наша общность тем и разительна, что не только одни муравьишки и свистокрылые чирки живут законами стаи, но и человечки тоже. Что один может? А — ничего! Кто на крыло поставит? Кто путь укажет? Это на Западе — один и есть один, а у нас он не один, он — нуль без палочки, дерьмо, ничто. У нас общность нужных держит, у них — надменная личностная гордыня, на ней они лоб-то и расшибут, сгниют в одночасье, попав в пучину очередного кризиса капитализма…
Именно поэтому все его кадры не полетели в тартарары, хотя ждали этого (коль хозяин нагнулся, всем его близким греметь), а худо-бедно сохранили свои позиции. И когда — путем сложной интриги — Брежнев вымолил себе пост второго секретаря ЦК КП Казахстана, Цвигун вскорости оказался неподалеку — на посту зампреда таджикского КГБ; республики близкие, то на охоте свидятся, то на каком слете передовиков; чаще всего собирались в Ташкенте, ибо Брежнев смог переместить Рашидова с поста декоративного президента Узбекистана на ключевую партийную позицию.
Там, в Таджикистане, Цвигун бесстрашно восстал против концепции республиканских приписок, повалил местную мафию, несмотря на недовольство некоторых московских руководителей.
Анализируя работу Рашидова и его окружения, Цвигун прекрасно знал (рапорты читал ежедневно, ходу не давал, но и не уничтожал), что, действительно, Шараф Рашидович по-царски принимает гостей, а все расходы списывает на министерства, крупные заводы, институты. Конечно, непорядок, но ведь нет в нашей дикой тьмутаракани цивилизованной (как во всем мире) статьи под названием «представительские расходы»! Не себе же Рашидов эти деньги берет! Зачем они ему?! И самолет свой, и машины, дачи, квартиры, дома, повара, охрана, массажисты, врачи, портные, обувщики, шоферы, стенографисты — за все ж это платит государство! Избранник народа должен всего себя отдавать работе, благу трудящихся, общему делу… Дефицитные строительные материалы (люди Цвигуна провели негласную ревизию) шли не на черный рынок, а на возведение новых научных центров, промышленных комплексов спортивных сооружений… Да, этот дефицит Рашидов получал взамен на сердечность гостеприимства, отправку в Москву посылок со свежими овощами и фруктами, передачу нужным людям сувениров — в конце концов, надо делать скидку на национальный характер: и каракулевое пальто здесь принято называть «сувениром», у них так испокон веку было… Самое страшное для партийца что? Личная корысть. А где она? Только возвращаясь в ужас тридцать седьмого года, можно было позволить разгоряченному мозгу фанатичного правоохранителя назвать радение о благе республики «взяткой» или «подкупом». И Брежнев всегда повторяет: «Дайте людям пожить спокойно, народ устал от нервотрепок». Но когда однажды Цвигун пробросил, что неплохо бы ввести статью представительских расходов, Леонид Ильич заколыхался в смехе: «Семен, ты, может, и законсервированные лагеря прикажешь уничтожить? Власть вправе разрешать или не разрешать, но ее инструменты должны быть неприкосновенны. Без страха мы жить еще не научились, да и вряд ли когда научимся, а уж если научимся — державе придет конец, помяни мое слово»…
… Когда однажды, в Баку уже, кто-то — воспользовавшись его мягкостью и доброжелательством, — сказал, что отец посаженного за валютные операции мальчика готов дать миллион тому, кто поможет несчастному, Цвигун рассмеялся:
— Что ж, приводите… Только с миллионом чтоб пришел… Расстреливать за взяточничество без вещдоков — против закона, мы по закону живем, не как-нибудь…
(Значительно позже, когда в Баку Леониду Ильичу подарили бриллиантовый перстень о десяти — а то и больше — каратах, стоимость которого исчислялась упаковками зеленых, не рублями, он даже не смог разрешить себе и подумать, допустим ли такой подарок, да и подарок ли это вообще? Разум отторгал возможность самого рождения такого вопроса, хотя он рождался, иначе б не мелькало в голове и не просыпался бы порою среди ночи от жуткого крика. Но — поздно уже: кричи — не кричи, никто теперь не поможет, «ставки сделаны, ставки сделаны, ставки сделаны, господа!»)
Когда Брежнев, восстав из пепла, переместился в Москву, накануне октябрьского заговора против кукурузника, посмевшего замахнуться на память Вождя, Цвигун был загодя направлен председателем КГБ Азербайджана: пора искать верных людей и там. Пролетарский интернационализм рождается не на пустом месте, а из фамилий верных инородцев, приведенных штабом Первого Лица на ключевые посты.
В Баку лепил своего заместителя Гейдара Алиева; ему же отдал кресло, когда Брежнев порекомендовал Андропова в КГБ.
Назначение было несколько неожиданным:
— Я этого здания боюсь, — усмехнулся Андропов, чуть побледнев.
Брежнев кивнул:
— Именно поэтому мы вас туда и назначаем. Ничего, кадрами поможем, дадим орлов в помощь…
Первым орлом оказался Цвигун, вторым — Цинев, палладины Брежнева; западня, крышка захлопнулась..
… Столичная жизнь была Цвигуну внове. Поначалу он чувствовал себя неуютно, но постепенно приобщился к миру культуры — сызмальства испытывал почтение к артистам: покойного Алейникова иначе как «Ваня Курский» не называл, идентифицируя художника и роль, им сыгранную. Познакомился с писателями, режиссерами, сценаристами, завороженно слушал их рассказы. Говорить поначалу совестился, боялся сморозить не то, умел, однако, поддерживать разговор доброжелательной заинтересованностью и ни к чему не обязывающими междометиями. Попросил соответствующую службу послушать, что о нем говорили новые знакомцы. Оказывается, отзывались хорошо и много, горделиво делясь с приятелями (особенно в редакциях и на киностудиях) своим дружеством с «первым человеком в ЧК». Того, кто слишком амикошонствовал, полегоньку от себя отводил. Тех, кто знал меру, внимательно обсматривал, прикидывая, какой прок может из этого выйти, не понимая еще толком потаенный смысл своей задумки — что-то зыбкое чудилось ему, неоформившееся покуда в четкий план мероприятия. Как-то рискнул рассказать фронтовой эпизод — воевал честно, прошел фронт с первого дня и до последнего. Подлипалы застонали восторженно: «Ваше истинное призвание — литература!» Не он, но они, без всякого понуждения, от сердечного холодеющего перед золотопогонством рабства, предложили записать его застольные истории прозой; ему, однако, мечталось — сценарием, чтоб фильм был, чтоб все, как по правде. Слепили сценарий. И — пошло-поехало! Читал написанное соавторами, как свое, постепенно все более и более отталкивая от себя правду: «Неужели это я, господи!» Началось постепенное раздвоение личности; засиживался до утра, исчеркивая написанное профессионалами, потому что хотел приблизиться к идеалу — его, Семена Цвигуна, литературному идеалу. Словно немой, он слышал в себе мелодию, но не мог ее выразить. Он только ощущал, что — можно и хорошо, а что — нельзя, то есть плохо.