- Аржак, ну-к, - поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами. Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту спавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова - не все остальное, что произошло, а именно то, как Пец спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, Пец с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржка, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный - кожа в кожу, а несколько приглушенный.
- Пец, ты что, рехнулся?! - вырвалось у Бессонова.
- А че?.. - все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец. - Я попробовать, как войдет...
Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.
Бессонов после этого случая стал "завязывать" с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов и много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру - уцелеть любой ценой. Жил человек гнидой, полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер гнидой, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят прожил бы такой же гнидой. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей, сколько душ совратилось, глядя на него... Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило самое себя - ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.
Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним человеком, с которого сорвали маски упрямства, злости, подлости, хитрости; сорви эти маски с любого, и что тогда выплывет наружу!
И как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Бессонов как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал на ночь глядя, в постели, ткнувшись лицом в мягкую Полину, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал вдруг, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, слебезил перед нужным преподавателем: чтобы сдать "хвост", вскопал огородик на преподавательской дачке... И ведь это все так и осталось неотмщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость, однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.
Он потом и об этой своей откровенности жалел - жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она сама себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.
* * *
Сильнее всего унижение начнет пробирать не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, когда становилось ясно, что и время для отмщения безвозвратно ушло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света - Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей - только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди
Негробова - розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.
Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством другого сорта - в не сходящей, будто прилипшей к губам, улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все то, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие проползли к власти над другими. Он знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде были трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:
- Сходи в такелажку, нарежь кабалки от синей бобины.
- Так ведь кабалка только в море понадобится... - Новичок уже кое-что да соображал. Но возражение было желанным слуху Негробова, он будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А рыбак уже не ждал скандала, понуро плелся к сараю, утомленно выворачивая кедами в диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:
- Какого... ты плетешься!.. Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!
Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага - хотя уже торопливого, напряженного.
- А я сказал бегом!.. - неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. - Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..
И еще голос-два послушных, давно "своих" стариков присоединялись к нему, над пляжем, дугой вобравшем в залив океан, поднимался мат-перемат:
- Ты что ж это, а?! На нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!
Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать - вот что воспринималось особенно унизительно, но воспринималось почему-то значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов - к себе, Негробов - к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову - покалечить или даже
убить - задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять багор и переломать Негробову ребра. Но месть опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел - ни рабов, ни хозяев, только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и терпимо. Позже следы Негробова потерялись - говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска на родину, в Липецк, кажется.
Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому - в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, с беззаветностью исполняют обе эти роли.
- Что же ты, падла, готовую кабалку взял? - гневно ярился Негробов. Ее для тебя резали, я спрашиваю?!. Для тебя?! - Его лицо распирало краснотой, пылало, он был ехиден и зол. - Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..
Наверное, во все века люди-рабы начинали выделять стойкие, не уловимые носом, но доступные подспудному чутью особые рабские флюиды: все пространство вокруг Негробова напитано было уничижительным духом. Такое уже нельзя было выдавить по капле - надо было бы отчерпывать ведерком. Старики откровенно заискивали перед Негробовым. Двое молодых товарищей Бессонова тоже быстро смекнули, что к чему, откуда-то из замороженных генетических глубин они извлекли мелкие заискивающие повадки: с приближением Негробова начинали больше суетиться, чем работать, и говорили только желаемое для него, каким-то неведомым образом улавливая малейшие настроения в складках и красках на широком веснушчатом лице. Да и сам Бессонов в конце концов, хотя и дольше других ершился (так ему казалось, что дольше других), стал излучать эти флюиды. Так что бегал он и за кабалкой, и за всем другим и раз, и два, и три. Было это гипнозом общего стадного обитания либо инфекцией, способной поражать всех без разбора.
За долгое упрямство Негробов страстно невзлюбил Бессонова. И остальные вслед за мелким своим начальником симпатий к Бессонову не питали. Так что какое-то время все шишки сыпались на него. Если при переборке на ловушке случался карман, в который обильно сходила рыба, старички дружно орали на Бессонова. В неудачной швартовке кунгаса, когда днищем чиркали по дну, обвинялся Бессонов, даже если швартовый набивал кто-то другой. Этот паскудный уклад был нарушен только однажды, что заставило Бессонова на время запутаться в определениях и мерках. В тот день пришла рыба. В море уже с неделю вытянуты были два ставных невода, рыбаки выходили на переборки, но попадалась только сорная рыба - бычки, камбала, корюшка, а тут привалил косячок горбуши - первые гонцы. И Негробов неожиданно исполнил странный в глазах новичка обряд: поцеловал самую первую икряную горбушу в чешуйчатом серебре, которую рыбаки никогда не называют ни горбушей, ни самкой, ни рыбой, а только мамкой.