– О-о-у-у… – по-волчьи раздается из-под самых моих ног.
Кругом – лишь снежные бугры, точно арктические торосы, причудливыми зубцами невысокие остатки стен… Вспоминаю, где-то здесь, рядом с тропинкой, должна быть, глубокая, с отвесными краями, яма, – подвал, существовавший под домом. Схожу с тропинки, напряженно таращу глаза. Так и есть: провал, пропасть, человек кричит со дна ямы. Вот оно что! Кто-то, как я, шел этой верткой тропинкой через развалины зданий, по холмам обломков, соскользнул с нее и теперь – как в западне, без помощи не выбраться.
Осторожно, протаптывая снег, прочно утверждая ноги, прежде чем сделать следующий шаг, спускаюсь к самому краю ямы. Не сорваться бы! А то вместо одного пленника – два. И тогда – замерзать вдвоем, до самого утра. Это уж наверняка. Кто еще пойдет этой тропинкой метельной ночью?
Человек замечает меня. Он что-то бормочет внизу. Я не могу разобрать ни одного слова, но чувствую, что голос его обращен ко мне. Наконец и я различаю в темноте ямы какое-то еще более темное, бесформенное пятно. Это и есть бормочущий человек.
– Товариш… друк…
Казах, что ли? Как же его вытащить? Рукой не дотянуться. И опасно протягивать руку, – как все спасающиеся, он вцепится намертво, с отчаянной силой, а края ямы – крутые, скользкие, на них не устоишь…
Человек сам за что-то цепляется, карабкается мне навстречу по отвесной стене – и срывается на дно. Падает тяжело, всем телом, встает, снова что-то бормочет.
Опустить ему конец брезентового шинельного ремня? Один, на самом краю, без устойчивой опоры, я его не вытащу… Позвать кого-нибудь на подмогу? Для этого надо идти назад, до самого вокзала…
– Погоди, сейчас тебе что-нибудь подам… – кричу я пленнику ямы.
Я отхожу в сторону, забираюсь в снег. Развалины полны всего, что могло бы сгодиться, но что можно отыскать под таким снегом?
Нашариваю что-то ногой. Край доски… Схватываюсь обеими руками. Доска присыпана кирпичным мусором, примерзла, – не вытащить. Нахожу какой-то чурбак, обломок бревна. Короток, не поможет…
Утесом – угол дома. На стене – радиатор отопления, от него – водопроводная труба. Длинная, метров пять. Другой конец ни к чему не прикреплен, висит, свободно. Хватаюсь за трубу, шатаю ее, гну так и этак, к себе, от себя, – там, где она скреплена с радиатором. Труба горелая, ржавая. Долго она не сопротивляется, обламывается с треском. От неожиданности я падаю вместе с ней. Встаю, примеряю. Подойдет. Засунув поочередно концы меж ребер радиатора, загибаю крючками – один и другой. Чтоб было удобней ухватиться человеку, а мне – держать.
Возвращаюсь к яме, кричу в темноту:
– Эй, где ты там?!
Глухой, сиплый, протяжный возглас в ответ. В нем – нетерпение, радость. Еще бы – померзнуть в такой ловушке!. Это просто счастье, везенье для бедняги, что я пошел через развалины. Мог ведь и не пойти здесь, выбрать другой путь. Точно какая-то телепатия направила меня по тропинке…
Опускаю трубу. Чувствую, как руки человека принимают ее.
– Погоди, погоди, дай стану…
Утаптываю под собою снег, пробиваю каблуками лунки для упора.
– Ну – давай!
Труба тяжелеет, рвется из моих рук. Упираюсь что есть сил, отклонившись всем телом назад. Слышно, как сапоги скребут по стене. Человек поднимается. Вдруг – резкий рывок. Сапоги соскальзывают с выступов, человек с криком повисает на трубе всей тяжестью, – и тут же я лечу на спину: он выпустил трубу из своих рук. Видно, он слаб, совсем обессилен морозом, ему не поднять себя из ямы, надо его тащить вместе с его усилиями.
– Давай снова! – кричу я в яму.
– Карашо, друк, карашо… Спасибо, друк…
Труба опять тяжелеет, я едва удерживаю ее рывки, сапоги скребут по стене. Ухватившись за крюк на конце трубы, я тащу ее изо всей мочи, отступая с нею от ямы, вбивая каблуки в снег.
Сначала темная голова, потом плечи появляются над краем ямы. Человек кряхтит, стонет от натуги, темной массой переваливается из ямы на снег и, то ли не имея сил подняться на ноги, то ли все еще не веря, что он выбрался, не отпуская трубы, пластом проползает по снегу еще метра два.
Кряхтя, тяжело дыша, встает, и я по очертаниям фигуры, по суконной шапке с козырьком, по запаху, исходящему от его шинели, угадываю, вижу, что это – немец. Из тех пленных немцев, что живут за оградами из колючей проволоки в бараках и полуразрушенных зданиях на краях города, ходят утром колоннами под командой своих унтеров, лишь с двумя или тремя нашими конвоирами из нестроевых, на разборку развалин и восстановление домов. Они выпрямленно, четко держат строй, как-то гордо демонстрируя себе и уличным зрителям, что и в плену – они солдаты, не забывающие о выучке, дисциплине, а не шаткая, потерявшая всякую организацию толпа. При этом они поют свои солдатские песни хриплыми, дерущими слух голосами; пение их больше похоже на хоровые выкрики, и слышать их неприятно, эту горластую немецкую речь, на улицах русского города, который они разрушили и спалили. Поют они, вероятно, что-нибудь нейтральное, но вот так же горласто, хором, в четком строю пели они про «дранг нах остен» и что они будут владеть всем миром, и когда их слышишь, непременно, навязчиво кажется, что они и сейчас поют то же самое, хриплым своим криком возвещают на весь мир, что поражение их временное, они еще оправятся, в их руках снова будет смертоносное, убивающее оружие, а не лопаты и кирки, и именно для этого они и хранят, не теряют свой четкий шаг и ту выправку, которой их научили. Часть из них, пожилых, прошедших, видимо, какую-то проверку и признанных безвредными, заслуживающими доверия, расконвоирована и ходит по городу свободно. Их распределяют небольшими группами по пять-шесть человек, и днем они работают на ремонте разных учреждений, кладут полы и печи, прилаживают двери, стеклят окна, исправляют водопроводную систему, грохочут кровельным железом на крышах. Работают без спешки, – куда торопиться пленным, ведь не за плату, только за один суточный паек, но, надо сказать правду, делают хорошо, основательно, прочно – по своей немецкой привычке работать только так. Не зная этого, можно подумать, что в них говорит совесть, желание своим старательным трудом искупить хоть малую долю причиненного вреда. Некоторые из расконвоированных освоились настолько, что помаленьку промышляют: в утренние и вечерние часы продают на городских базарчиках за рубль-полтора вязаночку щепок, набранных на месте своей работы. Городские бабки, торгующие тем же, запрашивают дороже, и потому у немцев охотно покупают их товар. Получив деньги, пленные тут же обращают их в махорку, набивают ею свои короткие и длинные деревянные трубочки и закуривают с видимым наслаждением, как может закурить только немец, умеющий с чувством просмаковать и табак, и привычный вкус своей любимой обкуренной трубки, и – взглядом – даже голубое облако дыма, расплывающееся в воздухе перед его лицом…
– Спасибо, камрад, спасибо, друк! – горячо говорит стоящий передо мной немец. – Данке зер, данке зер!.. Ихь данке инен!
Он даже делает движение ко мне с протянутыми руками, как будто хочет обнять меня и расцеловать в порыве своей благодарности.
А у меня внутри возникают досада, злость, гнев на самого себя: надо же, кого вытащил! И жгучее, почти неудержимое желание спихнуть немца обратно в яму. Конечно, до утра он там околеет. Ну и черт с ним! «Камрад, друг!» Небось, когда на шее у него висел автомат, он кричал другое – «Рус, капут!», «Рус, сдавайс!».
От немца, похоже, потягивает водочкой. Я глубже вбираю ноздрями воздух. Точно! То-то он и не сдох от мороза. А посидел в яме, должно быть, долго. Неплохая же у него житуха, у этого несостоявшегося владыки мира! Да, он из этих, расконвоированных, у него и повязка на рукаве, какие они носят. Где-нибудь калымил, в каком-нибудь частном доме. Случается у них и такая работа. Мастера нарасхват, любой специальности, кому нужно – как-то договариваются с лагерным начальством, немцев отпускают. Как положено, его сытно накормили обедом за труд, даже водочки, гаду, поднесли…
– Русски люди – кароши люди, добри люди… – говорит с чувством немец, просто-таки захлебываясь от преизбытка своей благодарности.
«Кароши люди» – а попер с автоматом на этих хороших людей! Меня давит злоба, водочный запах вконец остервенил меня против немца – будто он один сделал все, что сделали с нашей страной война, миллионы таких немцев, и все развалины города – это тоже сделал он один, работа именно его рук.
– Фашист? – резко спрашиваю я немца.
Как ни велики его радость от спасения и благодарственный пафос, но все это мигом вылетает из него прочь. Мой вопрос, интонация голоса – как штык, направленный в упор, острием коснувшийся груди. Моя солдатская ушанка, моя солдатская шинель тоже хорошо ему знакомы, настолько, чтобы узнать их в темноте по одному лишь размытому контуру. Он вмиг осознает то, что не успел разглядеть, поднявшись на ноги, – перед ним солдат, тот, в кого он стрелял. Я чувствую, как его прохватывает страх. Он понимает, чем может для него кончиться эта наша ночная встреча посреди развалин.