Оставив в стороне, мягко говоря, недоумение по поводу досужих пересудов, всегда недобрых и очень трудно искоренимых, попробуем представить себе Мура в Голицыне зимой сорокового.
Ехать в Россию было его мечтой, внушенной отцом; он рвался в страну, где мечтал общаться с романтической молодежью, строящей светлое будущее (хотя сам вовсе не подходил для такой роли). Замкнутая жизнь в Болшеве мало походила на сей сконструированный идеал, не говоря уже о быте, который не мог не показаться диким подростку, выросшему в относительно цивилизованных, пусть и очень бедных условиях. Бедность еще не означает убожество, — а в Болшеве было именно убожество, о котором четырнадцатилетний мальчишка не имел понятия: ведь он знал только Францию и так никогда и не увидел деревенскую Чехию, откуда был увезен в младенчестве. Парижские пригороды, французские деревни, морские побережья — вот что осталось в его памяти.
Все это, конечно, не главное. Прожить можно было бы и здесь. Но не прошло и двух месяцев после приезда, как в Болшево арестовали сестру (на первых порах это от него скрыли, благо он в ту ночь спал), а еще через полтора месяца — отца, — что его безумно потрясло. Затем — жуткая подмосковная осень, холод, тьма и тревога; они с матерью становятся фактически беженцами; приют на сундучке Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском (а дни все короче, а ночи все темнее, и никуда не пойти…). Потом — Голицыне, небольшая и довольно невзрачная дача, где живут несколько литераторов, топятся печи в маленьких комнатках и кипит самовар. Однако им с Мариной Ивановной жить там не разрешено, они живут возле этой дачи и могут только там "столоваться", и мать все время жалуется на дороговизну, ей очень трудно это оплачивать, и вообще она очень нервна, она ездит в Москву с передачами отцу и сестре, и никаких новостей о них, и когда их освободят — неизвестно. Он ходит в седьмой класс голицынской школы, разнообразя занятия болезнями… "Неласковый подросток", как скажет Марина Ивановна. И только? Увы, главное заключалось в том, что ее сын был иной породы. От отца он, несомненно, впитал "советские" взгляды; помноженные на его незрелый возраст и одновременно холодный аналитический ум, они не сделали, прямо скажем, облик сына Цветаевой привлекательным. Из обрывков его записей и писем встает немолодой(!), невеселый и рассудочный человек. В Голицыне ему интереснее всего общаться с критиком Корнелием Зелинским, который внушает ему "оптимистические взгляды на будущее": "через 10–15 лет мы перегоним капиталистов", "не нужно унывать от трудных бытовых условий, не нужно смотреть обывательски. — Это он прав", — заключает Мур.
Впрочем, мог ли Георгий Эфрон, со своей искаженной судьбой, быть иным? Марина Ивановна прекрасно понимала, что не мог… Но так же хорошо знала, что в глубине своей мальчишеской "трудновозрастной" души ее сын многое начинает осознавать.
В марте он возобновил свой дневник, начал новую тетрадь. (Дневник он вел с четырнадцати лет — на русском и французском; первую тетрадь забрали 27 августа прошлого года, когда арестовали сестру.)
"Мы с мамой получили новую затрещину, — записал он 29 марта, — утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше (и дальше рассказывает историю с курсовками. — А.С.). — Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми… Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!"
В эти же дни на Марину Ивановну обрушилось страшное событие. С трудом пережив ужасную зиму в Голицыне и надеясь все-таки как-то устроиться в Москве, она дала объявление в "Вечерку": писательница с сыном снимут комнату (заведомо безрезультатный шаг!). И в конце марта впервые отважилась съездить в Болшево, где бросила все вещи. Дача оказалась в полном разорении, а комнаты, где они жили, заняты. Когда спустя несколько дней Цветаева, уже не одна, приехала на дачу вновь, "оказалось, что один из взломщиков — а именно начальник милиции- удавился, и мы застали его гроб и его — в гробу" (так она позже напишет Павленко).
Удавился…
"…там — смерть", — писала она в феврале Веприцкой…
Она продолжала работать. Уже перевела две баллады о Робин Гуде; впереди была "гора" еще одной большой поэмы Важа Пшавела — "Этери". Вряд ли герой английских баллад — "деручий" Робин Гуд вызвал у нее творческое сопереживание. Соблюдая нужный размер, она изъяснялась неким мертвым, бутафорным языком; в стихах не было ничего от ее, цветаевской манеры, а это значит, что они были искусственны:
Шел Робин Гуд, шел в Ноттингэм, —Весел люд, весел гусь, весел пес…Стоит старуха на пути.Вся сморщилась от слез…
("Робин Гуд спасает трех стрелков")
Рассказать вам, друзья, как смельчак Робин Гуд, —Бич епископов и богачей, —С неким Маленьким Джоном в дремучем лесуПоздоровался через ручей?
("Робин Гуд и Маленький Джон")
До Робин Гуда ли было Марине Ивановне?! Гораздо ближе ее душе было "Житие протопопа Аввакума", которое она читала в тот момент. А затем пришлось взяться за "Этери".
Эта поэма о страданиях и гибели влюбленных царевича и пастушки-сироты слишком далеко отстояла от того, что волновало Цветаеву, раздражала из-за плохого подстрочника и вдобавок удручала размером: тысяча триста пятьдесят две строки (сама подсчитала!).
Запись:
"Что нам дано в начале каждой работы и в течение каждой ее строки: полное сознание — не то, то есть неузнавание настоящего, то есть узнавание ненастоящего: этого берегись (звука, слова, слога, образа) берегись: заведет! И каждое то сопутствуется радостью узнавания: — Та строка — эта из всех человеческих лиц — то самое, да что лица — в лицах ошибаешься, в строках — нет! А здесь (работа с неудачным подстрочником Э<тери>)… мы должны бороться с зафиксированными (в звуках и в образах) неудачами автора".
И однако Цветаева сумела вдохнуть в перевод жизнь и чувства, создать меткие образы и характеристики. Вот несколько примеров.
Царевич Годерзи объясняется в любви Этери:
Знай, что царства мне дорожеСлед ноги твоей босой.
Этери рассказывает о себе:
Немала моя родня:
Месяц, мне растящий косы;Чаща, прячущая в зной,Ветер, мне свежащий щеки;Дождик, плачущий со мной.
Дальнейшие события изложены лаконично:
Огорчил царевич добрых,Насмешил царевич злых.Одинокая вершинаПриютила молодых.
Отец Годерзи убит "Браком первого — с последней, Венценосного — с простой"; мать, напротив, сочувствует влюбленным; она выражается почти по-цветаевски: "Чем труднее, чем больнее — Тем милее, тем родней".
В события вмешивается злой визирь Шерэ, который взялся разлучить молодых; вот его портрет:
Видом — старец, сердцем — змей.
Вместо глаз у старца — угли,Зубы — битое стекло,Кости голые железоЛистовое облегло.
Цветаева здесь следует своему собственному закону: права переводчика на собственный "влив" в чужой текст. Здесь таким "вливом" служат осовремененные сравнения: битое стекло, листовое железо. Но зато образ злодея-урода приобретает зримую выразительность.
"Душепродавец"-визирь добывает у волшебника мазь, сделанную из "ведьминского праха", грязи с руки Иуды и проса, политого кровью "с женским млеком пополам", отчего Этери должна стать "игралищем червей", "как в сырой могиле труп". (Образ, сильнее всего отвративший переводчицу.) После разных печальных событий: Годерзи усылают на войну, Этери мучается, он умирает, истаяв свечкой от тоски, она закалывается; визирь же познает "совести ад" и, боясь собственной тени, "ножик точит день и ночь"…
Нет, не нравился Марине Цветаевой Важа Пшавела, — и в тетради ее осталась сердитая запись:
"Поэт — медиум. Слушая вещь у ее источника — мы делаем прекрасные вещи. Но (бездарность автора) между вещью и мною — третий.
Но здесь я не вещь слушаю, а ее неудавшегося, полууслышавшего глухаря-медиума, которому я, по медиумичности поэта, не могу не подчиняться. Короче говоря: Важа Пшавела внушает мне свою бездарность, которой я, всеми силами сознания сопротивляюсь — вот и вся моя работа".
"Голова тупая, ледяная, уж не знаю что' тупее (бездарнее) — подстрочник — или я??"
Последняя фраза — из письма от 29 мая поэтессе Ольге Алексеевне Мочаловой, приславшей письмо и стихи и напомнившей о давнишней встрече — еще в голодной Москве. "Борисоглебский переулок, — вспоминает Марина Ивановна в том же письме, — старый дом, низкий верх, наши две молодости — с той, неувядающей. Помню слово Бальмонта после Вашего ухода: — Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс: и в женских стихах — всегда что-то есть".