Книгу "После России" она взяла у Пастернака. Тагер читал ее в Голицыне. Его путевка кончилась, 22 января он уезжал и увозил книгу в Москву, обещав передать ее Веприцкой для перепечатки. В этот день Марина Ивановна передала ему свое письмо; чистую лирику, — безнадежное послание нелюбящему, не полюбившему ее, которая только любовью и живет, хотя принуждена жить совсем другим. Как всегда, двоящаяся философия, разъятие на две жизни: истинная — живая любовь — земля Антея, и "мнимая, жизнь аидовых теней". Просила Тагера приезжать одного: "Я себя к Вам ни с кем не делю. Один, на весь день — и на очень долгий вечер". Сетовала, что отношения с ним пошли, видимо, по ложному пути: "С Вами нужно было сразу по-другому — по страшно-дружному и нежному — теперь я это знаю — взять все на себя! — (я предоставляла — Ва'м)".
Как это похоже на слова из письма к Ланну двадцать лет назад: "Отношение неправильно пошло: исправилось только к концу-выпрямилось… Думала: если бы суждено было встретиться еще… Я бы дала ему ровно столько и ровно то, что ему нужно…"
Ненасытностью своеюПерекармливаю всех!
Но иной быть она не могла…
Не успев расстаться, она уже мечтает о встрече: обновленной, "выправленной", без недоразумений, — общении дружески-творческом: "…я Вас не по ниточке, а — за руку! поведу по лабиринту книжки: моей души за 1922 год — 1925 год, моей души — тогда и всегда".
Но кому и когда было дело до ее души?.. Она мечтала, что Тагер молниеносно возьмет у Пастернака "После России", привезет в Голицыно, и они вместе будут читать, обсуждать, отбирать стихи… Увы, она этого не дождется…
Повторилась, как мы уже говорили, давняя ситуация: вспышка увлечения на драматическом фоне главного: страдания за судьбу и жизнь близких. Дуализм роскоши и насущности. Дочь, муж — насущное. Ланн — роскошь; и боль от него — роскошь (декабрь 1920 г.).
Двадцать третьим января помечено стихотворение:
Ушел — не ем.Пуст — хлеба вкус.Всё — мел,За чем ни потянусь.
…Мне хлебом был,И снегом был,И снег не бел,И хлеб не мил.
И другое:
— Пора! для этого огня —Стара! — Любовь — старей меня!— Пятидесяти январейГора! — Любовь — еще старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей,Старей ливонских янтарей,
Всех привиденских кораблейСтарей! — камней, старей — морей…
Но боль, которая в груди —Старей любви, старей любви.
Ей не суждено будет достигнуть этого перевала: горы' пятидесяти январей. Ей всего — сорок семь, а на вид… впрочем, она вне возраста, как и вне молодости — уже давно. Но прежде, во Франции, благодаря загару (хотя и жаловалась, что "морда зеленая") — и вообще совсем иному образу жизни, она так или иначе сохраняла некий законченный, отчасти спортивный, внешний облик, над которым, как мы помним, в свое время "поработала". Теперь этот облик разрушился. Серое лицо в мелких морщинах, сделавшееся каким-то совсем простым от неудачной — еще французской — завивки седых волос. Выражение лица, да и вся фигура, включая небрежность одежды, выражали полную беззащитность от жизни, неспособность скрыть перенесенные удары судьбы. Ничего от образа "дамы", столь характерного для Анны Ахматовой даже в самые жуткие и нищие годы…
Но вернемся ко второму стихотворению. В статье "Искусство при свете совести", разбирая далеко не совершенные стихи безвестного автора, Цветаева сделала вывод о том, что под тяжестью и величием чувств и мыслей форма порой забывается и стихи звучат как наисовершеннейшее творение человеческого духа, идущее прямо от сердца. То же получилось и с этим цветаевским стихотворением. От первой строки к последней идет нарастание, наполнение его смысла: сперва поэт говорит о своем — о себе ("для этого огня стара"), затем переходит к суждению, к обобщению ("любовь — еще старей" и т. д.), — и наконец в последних двух строках приходит к формуле, срифмованной вроде бы наспех, сами рифмы неточны: груди — любви — да просто недопустимая рифмовка… Но именно в этих двух последних строках — концентрация смысла, вселенского смысла того чувства, которое, в сущности, изначально движет миром:
Но боль, которая в груди —Старей любви, старей любви.
Старей — глубже — всеохватнее — природнее — вечнее… Уже — не синоним любви, как прежде, не "тайный жар", хотя вбирает в себя и то, и другое. Недаром осенью в тетради Цветаевой появится запись, которую она захочет сделать эпиграфом к книге своих стихов:
"Weh ist ein gutes Wort,Weh ist ein wahres Wort,Weh ist ein gnadenreiches Wort…St. Kunigunde (XIII Jahrhundert)[133]
NB! Что после этого (за семь веков) было сказано??!"
Сейчас, в конце января, она как будто бы поверила, что ее сборник издадут, и с нетерпением ждала из Москвы книгу "После России" (уже без Тагера). А кроме того, начала переводить поэму Важа Пшавела "Гоготур и Апшина". Съездила в Москву; виделась там с Пастернаком; осталась ночевать у Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском. Вернувшись, написала Веприцкой:
"Я достала у Б<ориса> П<астернака> свою книгу "После России", и Т<агер> не хотел с ней расставаться (NB! с ней — не со мной)… Когда он уезжал, я попросила его передать ее Вам — возможно скорее — но тут начинается просьба: я мечтала, чтобы Вы ее мне перепечатали — в 4 экз<емплярах>, один — себе, один — мне, один — Т<агеру>, и еще запасной. — "Нужно мне отдельно писать Л<юдмиле> В<асильевне>?" — "Нет, я тотчас ей ее доставлю".
По Вашему (вчера, 28-го полученному) письму вижу, что Т<агер> не только Вам ее не отнес, а Вам даже не позвонил.
Дело же, сейчас, отнюдь не только лирическое: один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает мне издать книгу стихов, — с контрактом и авансом, — и дело только за стихами. Все меня торопят. Я вижу, что это — важно. Давать же Борисину книгу я не хочу и не могу: во-первых, там — надпись, во-вторых — ее по рукам затреплют, а он ее любит, в-третьих — она по старой орфографии ("Живет в пещере, по старой вере" — это обо мне один дальний поэт, люблю эти строки…) Словом, мне до зарезу нужен ее печатный оттиск, по новой орфографии.
Конечно, я бы могла отсюда позвонить Т<агеру>, но… я — и телефон, раз, я — и сам Т<агер>, два. Т<агер> очень небрежно поступил со мной — потому что я — с ним — слишком брежно, и даже больше (переписала ему от руки целую поэму (Горы) и ряд стихов, и вообще нянчилась, потому что привязалась, и провожала до станции, невзирая на Люсю (жена Е. Б. Тагера. — А.С.) и ее выходки… — и назначила ему встречу в городе, нарочно освободила вечер (единственный) — все было условлено заранее, и, в последнюю минуту, телеграмма: — К сожалению, не могу освободиться — и (без всякого привета). После этого у меня руки — связаны, и никакие бытовые нужды не заставят меня его окликнуть, хотя бы я теряла на нем — миллиарды и биллиарды.
Он до странности скоро — зазнался. Но я всегда думала, что презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе. Мне было больно, мне уже не больно, и что сейчас важно — раздобыть у него книгу (его — забыть).
Тот вечер (с ним) прошел — с Б<орисом> П<астернаком>, который, бросив последние строки Гамлета, пришел по первому зову — и мы ходили с ним под снегом и по снегу — до часу ночи — и всё отлегло — как когда-нибудь отляжет — сама жизнь".
"О здесь, — продолжает Марина Ивановна. — Здесь много новых и уже никого старого. Уехал Ной Григорьевич (переводчик Н. Г. Лурье. — А.С.), рассказывавший мне такие чудные сказки. Есть один, которого я сердечно люблю — Замошкин, немолодой уже, с чудным мальчишеским и изможденным лицом. Он — родной. Но он очень занят, — и я уже обожглась на Т<агере>. Старая дура.
Годы твои — гора,Время твое — царей.Дура! любить стара,— Други! Любовь — старей:
Чудищ старей, корней,Каменных алтарейКритских старей, старейСтарших богатырей…
…перевожу своего "Гоготура" — ползу — скука — стараюсь оживить — на каждое четверостишие — по пять вариантов — и кому это нужно? — а иначе не могу. Мур ходит в школу, привык сразу, но возненавидел учительницу русского языка — "паршивую старушонку, которая никогда не улыбается" — и желает ей быстрой и верной смерти" (письмо от 29 января).
Первого февраля Цветаева написала Вере Эфрон, работавшей в то время в Ленинской библиотеке: просила ее взять на руки книгу "Ремесло" — для перепечатки. "Мне предлагают издать книгу избранных стихов… Главное — что меня очень торопят".