Оставшись один, Климович расстегнул еще пуговицу, искома, недовольно посмотрел на почерневший за день уголок подворотничка и, пока жена укладывала дочь, взялся за лежавшие на столе газеты.
Центральные газеты шли сюда почти месяц. Последние номера были за конец марта. Гитлер захватил Чехословакию, и страницы газет пестрели тревожными заголовками. Отшвыривая листки календаря, война там, на западе, приближалась, кажется, еще быстрей, чем здесь, на востоке.
Подумав об этом, Климович невольно вспомнил тамошние приграничные гарнизонные городки: Каменец-Подольск, Волочиск, Проскуров, где он проходил службу до переброски сюда, на Дальний Восток. Для него, военного человека, война была экзаменом, который неизвестно когда состоится, но к которому надо готовиться всю жизнь. И все-таки мысль о близости войны заставила его сейчас нахмуриться. Ощущение, что остается все меньше возможностей хотя бы отодвинуть ее начало, было нерадостным.
Когда Люба, уложив дочь, подошла и села рядом, его лицо удивило ее своим ожесточенным выражением.
– Что с тобой, Костя? Чем ты недоволен?
– Тем недоволен, – сказал он, не тратя времени на предисловия, – что Овчинников получил сегодня в поле за стрельбу по движущейся цели «плохо», а из-за этого рота еле-еле вышла на «удовлетворительно». Вот тебе и твой Овчинников! Бедный, расстроенный! У него жена рожает!
– Она и в самом деле рожает.
– Ну и напрасно! – отрезал Климович и, увидев, что жена улыбается, сердито спросил: – Ну что ты улыбаешься? Не понимаешь, а улыбаешься.
– Чего же я не понимаю, Костя? – продолжала улыбаться жена.
– А того, – не смягчаясь, сказал Климович, – что детей нарожать – это еще не все. Их еще в скором времени защищать придется! А такие, как Овчинников… – Он не договорил и сердито махнул рукой.
– Ну, жене Овчинникова уж поздно передумывать, – полушутя-полусерьезно сказала Люба, – ее рожать увезли.
– Вот именно поздно, – сказал Климович. – А ты не понимаешь.
Он приподнял кипу газет, снова бросил их на стол, встал и заходил по комнате.
– Что ты обедал в штабе, я уже знаю, – терпеливо переждав несколько минут, сказала Люба. – Что не хочешь ужинать, тоже знаю…
– Все ты знаешь, – покосился на нее Климович, подумав, что она действительно всегда и все о нем знает.
– А вот как все-таки, выпьешь или не выпьешь сегодня чаю, – этого я не знаю.
– Выпью, – сказал Климович, и Люба вышла в общий коридор, который одновременно служил им и кухней.
Климович снова сел к столу и вытащил из кармана гимнастерки оба полученных сегодня письма. Он писал немногим, и ему тоже писали немногие: Роза Соломоновна – заведующая детским домом, где он воспитывался, и двое или трое старых сослуживцев. Письмо, пришедшее из Москвы, было как раз от одного из них, капитана Артемьева, заканчивавшего там Академию имени Фрунзе, С этим Артемьевым они когда-то вместе учились еще в семилетке, потом встретились в Проскурове – служили в одном гарнизоне, а теперь Артемьев писал, что надеется после академии попасть сюда, на Дальний Восток.
– Вот, получил письмо от Артемьева, – сказал Климович, когда Люба вернулась с чайником.
– Ах, вот почему так поздно – ты на почте был! Климович приготовился выслушать выговор, как прошлый раз, но Люба только спросила, что пишет Артемьев.
– Пишет, что закапчивает академию и хочет попасть на Дальний Восток. Может, еще и в третий раз судьба сведет…
Люба налила чаю и подошла к этажерке, где на верхней полочке, без рамок, стояло несколько старых фотографий. На одной из них Климович был снят вместе со своими товарищами по седьмому классу. Они выстроились на школьном дворе в линейку, по росту. Вторым справа стоял Артемьев, здоровый, не по-мальчишески плотный парень с буйной шевелюрой. Климович уже раньше показывал его Любе на этой фотографии. Крайним слева стоял сам Климович, стриженный под машинку, маленький, насупленный, небрежно сунувший руки в карманы.
– Ой, какой ты был смешной! – сказала Люба, глядя на фотографию. – А у меня так и не осталось карточки нашего седьмого класса.
– Почему? – повернулся к ней Климович.
– Нас сняли, а потом оказалось, что все карточки наклеили на паспарту и нужно за них заплатить по три рубля. У меня не было, мама не дала. А потом я все-таки достала деньги, но фотографий уже не было. В общем, глупо вышло, – с досадой сказала она.
Глядя на школьную карточку Климовича, ей вдруг очень захотелось показать ему свою.
Она еще раз взглянула на фотографию. Неужели этот худенький, напыжившийся парнишка – ее Климович, которого она встретила три года назад точно таким же, какой он сейчас: широкоплечим, очень решительным, очень вежливым, очень бритым и, главное, просто немыслимым без военной формы…
– А второе письмо – от Анны Семеновны, – сказал Климович, – на, прочитай.
Люба села напротив за стол и быстро прочла письмо, написанное хорошо знакомым почерком, таким чересчур уж топким и аккуратным, словно тот, кто писал письмо, пока писал, все время поджимал губы.
Мать Любы, Анна Семеновна, вообще любила поджимать губы и так, с поджатыми губами, едва приоткрывая их, деловито и подробно жаловалась на родных, на знакомых, на соседей, на плохие по отношению к ней поступки разных людей, на дороговизну, на то, что мало денег, на то, что ее никто не любит. Уже после революции и смерти мужа она, если находила благодарную слушательницу, все еще жаловалась на то, что, происходя из «хорошей семьи», вышла замуж по любви и безрассудству и этим испортила себе всю жизнь.
Люба очень любила своего рано умершего отца, телеграфиста станции Бобруйск, и с детства жила в душевной отчужденности от матери. Мать не работала, пока был жив отец Любы, и не начала работать, когда он умер, хотя тогда ей не было сорока. Она стала получать маленькую пенсию за мужа и ежемесячные деньги от брата мужа, служившего в Киеве, как она говорила, «на большом месте». Кроме того, она круглый год писала длинные и жалостные письма то одним, то другим родственникам, своим и мужа, и иногда получала от них деньги или приглашение погостить.
С пятнадцати лет, едва окончив семилетку, Люба служила машинисткой и содержала мать, отдавая ей все до копейки, но в душе все меньше разделяя ее понятия и все меньше любя ее и, может быть, поэтому редко ссорясь с ней.
Письмо матери было, как обычно, приторно ласковое. Она называла Климовича «милым Костичкой», благодарила за полученные в срок деньги и просила прислать, – если он что-нибудь решит прислать к ее именинам, – лучше всего шаль. «Там у вас, говорят, хорошие шали», – писала она.
Прочтя про шаль, Люба нахмурилось и недоуменно пожала плечами. Никаких шалей, ни хороших, ни плохих, тут и в помине не было.
– Насчет шали? – заметив выражение ее лица, спросил Климович. – Что ты об этом думаешь?
– Думаю, что мы с мамой – совсем чужие люди. И уже давно так думаю. Лет десять.
– Десять? – протянул он с мужской самоуверенностью.
– А ты считаешь, что я начала думать только с тех пор, как вышла за тебя замуж?
Она сказала это мягко, без вызова. И он посмотрел на ее задумчивое, доверчивое лицо. Ведь и в самом деле Люба не родилась в тот день, когда он увидел ее. Она до этого уже семь лет самостоятельно жила и работала и думала о жизни что-то свое собственное, независимое от него, тогда еще вовсе незнакомого ей человека.
– Люба!
– Что?
– А ты сразу решила пойти за меня замуж, когда я попросил тебя? – неожиданно спросил Климович.
– Сразу.
– Ни минуты не колебалась?
– Не колебалась.
Это была правда, она не колебалась.
– А что сказала тогда Анна Семеновна? Ты мне тогда сказала, что пойдешь с ней советоваться.
– Я не хотела с ней советоваться.
– А почему же ты сказала?
– Я уже решила, что выйду за тебя замуж, но пошла к маме, чтобы она не обиделась. Чтобы все было так, как будто я с ней заранее советовалась.
– А что она сказала?
– Ничего.
– Ну, как ничего?
– Ну, все равно что ничего.
– А все-таки?
– Сказала, что стоит.
Что-то в интонации ее голоса задело Климовича.
– В каком смысле стоит?
Люба посмотрела на мужа. Ей не хотелось отвечать, но она почувствовала, что он все равно повторит свои вопрос еще раз.