Собраты Черешневского по званию, все медики в окружности, терпеть не могли этого «фарсера-полячишку». По мнению врачей, бессребреничество безмездного Черешневского было не что иное, как «фарсы», а в познаниях его не было ничего особенного, как будто в их познаниях было нечто особливое. Обыватели же страшно Черешневского любили, но он и этою любовию пользовался очень своеобразно: он ни у кого не бывал без дела.
— Зачем, — говорил он, — докучать собою, да и бывать у людей — надо и самому иметь чем принять, а на этот расход жалованья не полагается.
«Что за чудак такой? — думал я. — Как же он живет? Ведь этак со скуки ошалеешь». Книг, я знал, что у него не было, потому, что на это тоже в его жаловании бюджета не было. Что же его тешит, что его занимает и чем он хотя по малости развлекается?
Скоро мне удалось узнать и даже наблюсти, в чем состоят развлечения Черешневского.
* * *
Доктор был страстный охотник, но мог удовлетворять своей страсти вследствие постоянных занятий каких-нибудь два, три раза в год и потому довольствовался рассказами своего Игнатия, который был такой же myśliwy [Охотник — Польск. ], как его пан, но, имея более его досуга, каждый день бродил с ружьем по окружающим город лесам и болотцам.
Раз, когда я уже совсем обмогался, вдруг вздумалось мне сделать моему доктору сюрприз. «Пойду, — думаю себе, — проведаю его». Сказано — сделано. Я встал, укутался и, опираясь на денщика, побрел к Черешневскому. Приходим; дверь отперта, как и подобает бессребренику; в передней темно, в зальце чуть светит сальная свечка, и видно, как доктор лежит на диване, а перед ним стоит его Игнатий и повествует.
Я приостановился, оперся об стену и стал слушать.
— Выхожу я зрана (утром), — говорит Игнатий, — коло самой дроги, между кшаками (кустарниками), гляжу, бегают куропатвы [Куропатки — Польск.]. Масса, може штук пеньдесент!.. [Пятьдесят — Польск. ] Положился я на бжух (брюхо) и ползаю и ползаю. Ренки (руки) мне дрожат, ледве (едва) не умирам, паф с одной люфы (ствола), — ниц [Ничего — Польск. ], с другой — ниц…
Глаза у доктора засверкали.
— О то ж для того же есть дурень! [Это потому, что ты дурак! — Искаж. польск. ] — вскричал он на Игнатия.
— А бо, чекайте еще, цо с тэго бендзе! [А вы еще подождите, что тут получится — Польск. ] — остановил его фамильярно Игнатий. — Не варто бо так прендко дурня дароваць! [Не стоит торопиться обзывать дураком! — Польск. ]
— Ну, добже, добже: я мильче [Ну, хорошо, хорошо, я молчу — Польск. ], — отвечал, успокаиваясь, Черешневский.
Игнатий продолжал.
— Те пшекленте (проклятые) пистоны попенкали (лопнули). Але куропатва, хвала Богу, ниц [Но куропатка, слава Богу, хоть бы что — Польск.]. Вкладем нове пистоны. Пиф, паф, — осемь од разу [Восемь сразу — Польск. ]…
— Браво, зух (молодец)!
Дальше пересчитывалось даже, куда попала дробь, сколько было куропаток убито и сколько подстрелено.
Я вошел в зал, мы расхохотались и довольно долго проговорили об охоте и охотничьих приключениях, — предмете, как известно, самом неистощимом. Но я был еще слаб, и доктор не давал мне засидеться и в десять часов выпроводил меня домой.
* * *
Узнавши слабую струну доктора Черешневского, я начал ею пользоваться, и, как только он завернет ко мне вечером, что случалось почти каждый день, я сейчас завожу речь об охоте, и Виктор Ксаверьевич непременно просидит у меня не менее часа. Великим подспорьем для меня в этих разговорах служила книга «Записки ружейного охотника» Сергея Тимофеевича Аксакова, бывшая тогда свежею литературною новостию. У доктора этой книги еще не было, и я пользовался аксаковским трудом и смело, и бесцеремонно. Но, под конец, сознался в источнике моей охотничьей премудрости. Мы принялись за чтение и производили его медленно. Дойдя однажды до того места, где Аксаков столь художественно описывает болото, вытерпевшее нашествие охотников, и рисует картину подстреленных и осиротевших куликов, рассевшихся по окраинам болота, доктор остановился, задумался и сказал мне:
— Однако, странно, как нужно людям, самим испытавшим сиротство, распространять его из одного удовольствия. Сколько я перестрелял этих бедных куликов, а мой Игнатий еще больше… А ведь, кажется, мог бы я себе отказать в этом… — Доктор задумался.
— Чего же, — говорю, — вы остановились?
— Так себе, вспомнилось прошлое.
— А что именно, если это не секрет?
— Нет, какой же секрет. Вот эти кулики-то по окраинам… Я сам, знаете, тоже из таких куликов… Вспоминается, как отец у меня… умер… Жили мы в городишке маленьком, отец мой был чиновник маленький, средства у нас были маленькие, и сам я был маленький, и вдруг, хопс-лопс, батька скопытился, вдруг свернулся и помирает…
Мама, как говорят у нас, «голову истратила», потому что больше-то и тратить нам с нею нечего было. Мама плачет, руки ломает. «Беги, — говорит мне, — Тоська, за лекарем; кланяйся, проси, ноги целуй, чтобы на милость Бога пришел». Я ударился, просил и ноги целовал, и лекарь явился, посмотрел на отца, прописал лекарство и ушел. Ночь отец едва передышал, а к утру совсем начал отходить.
— Ой, беги, сынку, опять за лекарем! — шлет меня мама.
Я опять побежал за лекарем, но лекарь-то не пошел, а прямо-напрямо объявил мне, что он, не получа денег за свой первый визит, другого делать даром не намерен. Тут я, разумеется, опять и в слезы, и в ноги, да ничто не берет, а пока я плакал, да клянчил, отец дома умер, а за ним вслед через недельку убралась и мама, и я очутился круглым сиротою в двенадцать лет от роду. Наша бедная движимость пошла на похороны. Вот все, что у меня осталось после отца…
Доктор показал мне старинные серебряные часы.
— Они тоже были проданы, и я их разыскал и выкупил, бывши уже на службе. Горе я свое переносил молодцом и еще маму поддерживал, говорил, что я сам буду лекарем и буду всех лечить без всякой платы.
— Так, дитя мое, так; так и сделай: обещаю тебя Богу моему на это.
— Я и сам себя, — говорю, — на то, мама, обещаю.
— И Бог нас пусть слышит, — заключила мать и напомнила мне о том, испуская последний вздох своей. Я остался, как я вам говорю, вот таким куличком, как Аксаков описывает. Как я учился в гимназии, как потом поступил в университет, все это скучно и слишком обыкновенно. Бедняки, пробившие себе медицинскую дорогу, — самое обыкновенное явление. Но когда я окончил курс и поступил на службу, сознаюсь откровенно, я чуть было не сделался клятвопреступником. Молод, знаете, был; жалованье тогда давали самое маленькое, но… давши слово, крепись, и ничего… Надо самого себя ограничить в своих желаниях; ну, и квита на том, и ограничил, и всего довольно теперь с меня. А теперь вот и жалованья прибавили, содержание прекрасное, привычки у меня незатейливые, полвека прожито, остальную часть надеюсь дотянуть. Однако, как я у вас засиделся, и вам это нехорошо, и мне стыдно: еще трех больных навестить надо. Покойной ночи!
* * *
Уезжая из города, я всучил доктору экземпляр соч<инений> Аксакова в сафьяном переплете с золотым обрезом, стоивший мне пять рублей, а его уверил, что купил эту книгу за два, побожившись, по случаю; но ровно через год я получил от Черешневского письмо и три рубля денег с тысячею репримантов на тему: «не ожидал».
Доктор Черешневский был открыт в своем захолустьи одним ныне высокопоставленным лицом и получил назначение в Петербург, где и умер вечным бессребреником, вечным слугою всех, кто звал его, и вечным крепостником своего слова у материной постели.
В столице, конечно, немало людей, которые по верным чертам моего воспоминания без затруднения узнают, кого я хочу разуметь под именем «Черешневского».
В виду нынешних бродячих толков о жестокосердии и корыстолюбии наших медиков, толков, которыми смущен Петербург и смутится, конечно, в свою меру провинция, я захотел почтить память врача иного закала воспоминанием, да опочиет немного на этом облике тревожное чувство смятения одних, и да не сгинет у других добрая воля не дать приснопоминаемому мною врачу право остаться «последним из Могикан».
Впервые опубликовано — газета «Биржевые ведомости», 1869.