С этой минуты каждый шаг, поворот дороги, отдельно, осиротело стоящее дерево или испуганно прижавшееся друг к другу зеленое братство, тихо и немо смотревшее нам в спину, прохладная свежесть воздуха, живительный запах свежескошенной травы, что оставили нам наши друзья, огромная спина отца, молчаливо сидящего впереди,- все, все готовило и приближало меня к моему первому и страшному открытию. Не думаю, чтоб отец понимал или знал толк, чувствовал зов давно ушедшего времени, просто случайно, должно быть, остановился там, где остановилось, но место было на редкость удивительным и таким диким, что вот уж действительно ни в сказке сказать, ни пером описать. Эту последнюю фразу я написал, пожалуй, в оправдание своего неумения создать атмосферу того, что почувствовалось на том диком месте.
Это была самая высшая точка длинного пологого косогора, по которому мы долго поднимались. Спад за этой вершиной был резким, местами крутым обрывом уходил вниз, сразу и определенно теряясь, казалось, в нескончаемой, завораживающей вечерней мгле балки.
Оказавшись лицом к лицу со столь широко, полно открывшимся передо мной миром, я был поражен необычностью и дикой красотой его, раздольем того открытого места, выбранного дл покоса, прислушивался к сиплым прерывистым стрекотаниям, свистам, пискам, шорохам, невнятным таинственным шепотам, ползущим отовсюду, говорящим о доброй мелкоте вокруг, вдыхал в этом насыщенном покое жизни прохладу засыпающей природы, а фырканье и храп поодаль пасущихся лошадей уносили открытое, готовое для фантазии и мечты мальчишеское воображение в недавно проходимые в школе, но давно отшумевшие во времени набеги Золотой Орды.
Жизнь, это чудо, во всем выявлялась здесь явно, сочно, щедро.
Должно быть, не хватило ни душевных сил, ни только-только проклевывающегося сознания, чтобы если не вместить, то хоть как-то противостоять этому преждевременному, безусловно, неравному столкновению. И много вопиюще несовместимого здесь вдруг совпало, объединилось, подчиняясь моменту, словно желая избежать малейшей возможности неточного или ложного толкования и, бесцеремонно обнажив явь, представило ее такой, как она есть.
Солнце уже зашло за край земли, но золото его лучей зло, ярко осветило оттуда в темных, по-вечернему печальных облаках кромки их и глубину образовавшегося просвета. Распахнутые ворота эти были ослепительно четко очерчены. В мрачных, сгущающихся сумерках они создавали впечатление зияющего, наглого входа в какой-то иной, вечно утопающий в праздничном и оттого неприятном освещении мир, где лишь из-за отдаленности этой пугающей и зовущей цивилизации не слышны были звуковые проявления вечной жизни, которые там, сливаясь с голубой почему-то прозрачностью позолоты всевозможных храмов, замков и дворцов, возносились вместе с ними в неизъяснимую, недоступную высь.
Нет! Нет! Я был здоровым ребенком, и если болел золотухой и годами меня донимали лишаи – неминуемая, должно быть, дань любви ко всяким бездомным и своим кошкам, собакам и телятам,- то эти недуги не могли служить основанием дл душевных изъянов, рефлексии и слабого самочувствия, но я, очевидно, был так подавлен и атмосферой полигона, и страшно долгим путем к этому высокому месту, и загадкой полыхающего света в глубинах тех ворот, и общим настроем позднего вечера уходящего лета, что находился в состоянии какого-то страшного возбуждения. Гляд в этот зияющий провал, я вдруг четко осознал крохотность человека, временность нашей жизни, отчетливо ощутил ее краткость, что все мы, как это прерывающееся стрекотание кузнечика в траве: сегодня живем – стрекочем, а завтра навсегда замолчим и никогда, никогда уже… никогда…
В страхе и исступлении я метался, катаясь по траве у телеги, и стонал, кричал, несогласный с законами природы, с их вечными проявлениями. На мои вопли спешил отец, загородив своим силуэтом уже исчезающий, оказавшийся тоже временным и коротким вход в загадочную, зловеще-красивую вечную даль неизвестного.
Задохшийся в бессильной истерике, на простую, вечно живую заботу отца – что со мной, что испугало меня,- к великому сожалению сейчас, не мог сказать правды тогда: открытие раздавило, но было страшным, явным и неотвратимым. Дальше предстояло жить с ним.
Наив и детство кончились навсегда!
Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей заведомо обреченной схватки, однако и предположить не могли, что это уже дав но началось.
Ночь жестко обозначила крайности, но то, что выявилось, было предлогом, приучить к которому было едва ли возможно вообще.
Озираясь вокруг, мы не могли взять в толк: что же это такое? И как ни напрягали слух, ни вглядывались в неясные пятна, выплывающие на нас из серой мути тумана,- ничего оттуда не приходило: зыбкие разводы превращались в темную слизь соседних строений, отнимая у нас последнюю надежду. Дело в том, что нас осталось четверо. Где хрипун, Телегин, где раненый, что так невероятно стойко держался со всеми нами, теряя вместе с кровью силы и сознание и, наконец, где те двое, не только здоровые, но просто здоровенные детины, два солдата, что виделись гордыми неутомимыми сказочными витязями на общей усталости остальных, когда, отбив последнюю атаку и приходя в себя, мы толкались друг о друга в нестройной общей группе? Где все они? Куда, вдруг и зачем подевались? И как, наконец, мы-то теперь? Сколько ни проносилось бы подобных и других вопросов и как бы исступленно-неистово мы ни вопрошали себя и окружающее нас – ответа не было. И как-то само собою выходило, что именно тишина и туман своей западней были повинны в нашей отверженности, и теперь уж просто ясно – в нашей обреченности. Вспомнился замечательный сержант, и мысли о нем не были столь хороши сейчас, как те, что приходили раньше. А его невероятная энергия вообще показалась какой-то дьявольской, хот именно она оставила нам жизнь тогда, но тем более непонятно, почему же теперь-то, когда эта ее направленность была так необходима, она вдруг стала другой?? Что разрушило ее непримиримую стать и увело его куда-то? Припомнилось вдруг то, что он вроде собирался сказать мне что-то… да, да… и, как виделось по лицу его тогда, что-то важное. Но я, должно быть, не показался ему, не вызвал доверия или просто-напросто пришелся не по душе ему, вот он и сбежал от меня, как от чумы, придумав какую-то нескладную историю о фокуснице с солью.
Туман, один туман. Без продыхов, приступом стала давить мысль о лейтенанте. И чем больше я старался не думать о нем – тем назойливее человек тот вставал передо мной, я видел его грустные глаза, слышал голос. Противясь завладевшей мною идее, шарахаясь в стороны в надежде уйти, освободиться от наворота уставившихся в меня глаз, боясь, признаюсь, как бы невольно указанное им место в цепи обороны не обернулось предсказанием, пророчеством дл меня: "Ты и должен быть здесь, иди туда между сараями",- я металс из одного угла двора в другой и, обессилев, оказался там, куда она так неотступно призывала – между сараями у моего соседа справа. Стоял и тупо соображал: "Сюда-то зачем занесло меня? Как неловко лежит он на боку". Кольнула боль: "Это же я оставил его в таком положении". Бедняга был неузнаваем. Предрассветный иней не успел осесть на его лице, оно было открыто и искажено последней страшной мыслью. Нагнувшись поправить его, обнаружил под колесом перед ним два полных, тяжелых диска, я увидел их, как если бы сам положил их туда, и с облегчением понял, что именно мысль, что у него не могло не быть запасных дисков, все это время досадным сожалением томила меня, ускользая от конкретного осознания. "Она и привела меня сюда",- успокаивал я себя. Объяснение смягчило навязчивость исчезнувшего лейтенанта и радость, что для "предсказания" его нет пока никаких причин, ни оснований, что все это нервы, усталость, что всему виною этот вползающий брезжущий рассвет, заронила в душе что-то вроде надежды и тепла, но тот миг оттепели был недолгим, и уже в следующее мгновение все было вытеснено тоской, и она оставила молча стоять у развороченной жизни.
– Ты не очень бы торчал тут. Видишь, место здесь самое такое. Из глубины двора шел солдат, кого я двумя часами раньше допек своими выспрашиваниями.
Он хоть никак и не выделил слово "торчал", тем не менее прозвучало оно не очень уважительно. Уж не узнал ли он меня, но, поразмыслив хорошенько, понял, что ошибся: во-первых, если бы он заподозрил, что это я, уж, наверное, как-то оценивающе взглянул бы на меня: "Кто же это не давал мне покоя ночью?" – и уж, конечно, не заботился бы обо мне теперь, а во-вторых, он тогда в темноте почти и не смотрел в мою сторону и узнать меня мог только по голосу. Опасаясь, как бы не напомнить ему о себе и своей приставучести и опять не возбудить в нем неприязнь, затаясь и опустив голову, я собрался было отойти к углу маленького амбара. В этот момент он хотел было что-то сказать и совсем не вдогонку, а прямо мне в лицо – я видел это, но он, должно быть, передумал. И совсем не лучше меня, а таким же столбом остался торчать между амбарами. Поразительно в том мгновении было то, что я знал, почему он стоял там, и даже знал, что собирался сказать мне. Бывают минуты, когда, наверное, знаешь, какие мысли сейчас начнет высказывать тебе твой собеседник. Расхождение лишь в словах, но мысли – точно. Та минута была именно такой, и, не бойся я разоблачить себя перед ним, я и сам бы сказал ему примерно то же самое: "Ничего, пусть видят, что мы живы, что нас еще предостаточно, и оттого мы ходим в полный рост, а нет – просто стоим, молчим и в ус не дуем".