Есть на вершине холма обширная терраса. На ней, в том месте, где, по преданию, был распят святой Петр, стоит церковь Сан-Пьетро-ин-Монторио. Место это голое, рыжее, опаленное жгучим летним солнцем; но чуть дальше, позади храма, из трех водометов огромного бассейна бьют ключом, храня неизменную свежесть, светлые, журчащие струи фонтана Аква-Паола. А вдоль балюстрады, которая ограждает эту террасу, нависающую над Трастевере, неизменно толпятся туристы: сухопарые англичане, тучные немцы, млея от традиционного восторга, поминутно сверяются с путеводителем, который они не выпускают из рук.
Пьер легко выпрыгнул из коляски и, оставив саквояж на сиденье, знаком предложил кучеру обождать; тот занял место в ряду прочих фиакров, на самом солнцепеке, и, меланхолически продолжая восседать на козлах, тоже, как и его лошадь, понурил голову, будто оба они заранее примирились с длительной и привычной стоянкой.
А Пьер, в узкой черной сутане, судорожно стиснув горящие, как в лихорадке, ладони, уже прислонился к балюстраде и глядел во все глаза, впитывал всей душою. Рим, Рим! Город цезарей, город пап, вечный город, дважды покоривший мир, обетованный град жгучей мечты, владевшей молодым священником уже многие месяцы! И вот он наконец перед ним, наконец-то Пьер видит его! Грозы, прошедшие в последние дня, положили конец августовскому зною. Восхитительное сентябрьское утро дышало свежестью, ни единое облачко не пятнало легкой голубизны беспредельного неба. То был Рим, окутанный негой, Рим сновидения, и казалось, оно вот-вот улетучится в ярком свете утреннего солнца. Едва уловимый голубоватый туман плыл над крышами лежавших внизу кварталов, точно неосязаемая, легчайшая дымка; необъятная Кампанья, далекие горы тонули в бледно-розовом мареве. Вначале Пьер не замечал подробностей, ему не хотелось задерживаться на частностях, он отдавался созерцанию широкой панорамы Рима, живого колосса, распростертого перед ним на земле, принявшей в себя прах многих поколений. Каждое новое столетие воскрешало славу этого города, как бы питая его соками бессмертной юности. Пьера особенно поразила эта первая встреча с Римом в ясный утренний час, возвестивший начало прекрасного дня, и сердце его забилось еще сильнее оттого, что Рим оказался именно таким, каким он хотел его увидеть: овеянным утренней свежестью, помолодевшим, с порхающей, почти воздушной улыбкой ликования, полным надежды на новую жизнь.
И вот, застыв перед величавым зрелищем, все так же стиснув горящие ладони, аббат за несколько минут перебрал в памяти все, что было пережито им за последние три года. О, как ужасен был первый год, проведенный им в Нейи, в убогом домишке с наглухо закрытыми окнами и дверьми; Пьер забился в свою нору, как смертельно раненное, издыхающее животное! Из Лурда он возвратился с мертвой, испепеленной душой и кровоточащим сердцем. Молчание ночи воцарилось на развалинах его любви и веры. Проходили дни за днями, но кровь как бы застыла в его жилах, он не видел просвета в обступившем его мраке запустения. Пьер существовал по привычке, ожидая, когда ему удастся вновь обрести мужество и он возвратится к жизни во имя того высшего смысла, что повелел ему пожертвовать всем. Почему не оказался он более стойким и сильным? Почему спокойно не сообразовал свою жизнь с тем, что стало для него достоверностью? Раз уж он, храня преданность своей единственной любви, не пожелал нарушить обет и сбросить сутану, почему не обратился он к наукам, занятие которыми не возбраняется священнику, — к астрономии или археологии? Но какой-то внутренний голос, без сомнения, голос матери, оплакивал ту огромную, безмерную нежность, что таилась в его душе, все еще оставаясь неутоленной, и невозможность утолить ее приводила Пьера в безысходное отчаяние. Он сумел обратиться к рассудку, сохранить его высокое достоинство, но ничто не могло заглушить в нем страдание одиночества, боль незаживающей раны.
И вот в один из осенних вечеров, когда хмурое небо сеяло дождь, случай свел Пьера со старым священником, аббатом Розом, викарием церкви св. Маргариты в Сент-Антуанском предместье; аббат занимал три сырые комнаты нижнего этажа на улице Шаронн, которые он превратил в приют для бездомных детей, подобранных по соседству, прямо на улице. Пьер навестил старика, и с этой минуты жизнь его преобразилась: она исполнилась нового огромного смысла; Пьер сделался мало-помалу ревностным помощником старого викария. От Нейи до улицы Шаронн было далеко. Вначале Пьер проделывал этот путь лишь дважды в неделю. Потом, не жалея сил, стал наведываться в приют каждый день, уходил утром и возвращался домой только к вечеру. Трех комнат уже не хватало, Пьер снял второй этаж, оставив одну комнату за собой, и ему нередко случалось в ней ночевать; все его скудные доходы уходили на неотложную помощь обездоленной детворе, и старый священник, восхищенный, растроганный до глубины души самоотверженностью юного помощника, ниспосланного ему свыше, со слезами обнимал Пьера, называя того «чадом господним».
Нищета, гнусная, мерзкая нищета, — только теперь Пьер узнал, что это такое: два года кряду прожил он бок о бок с нею. Все началось с детишек; сперва он сам подбирал их на панели, а с тех пор, как приют приобрел известность в квартале, их все чаще приводили к нему сердобольные соседи: мальчуганы, девчурки — совсем еще малышами поглощала их улица, у одних отцы и матери с утра до ночи работали, у других беспробудно пьянствовали, у третьих рано умирали. Нередко случалось так: отец куда-то исчез, мать пошла торговать своим телом, вместе с вынужденной праздностью в дом проникли пьянство и разврат; и целый выводок ребятишек очутился без призора — те, что поменьше, подыхают от голода и холода на мостовой, те, что постарше, улетели из родного гнезда и оказались во власти порока и преступления. Как-то вечером, на улице Шаронн, Пьер чуть ли не из-под колес ломовика извлек двух мальчуганов, двух братишек, и они не могли даже сказать, откуда они и как сюда попали. В другой раз он вернулся к себе с девчуркой на руках; этому белокурому ангелочку на вид было едва три года; Пьер нашел плачущую девочку на скамье, где, по словам малютки, ее оставила мама. Подобрав такого хилого и жалкого, выпавшего из гнезда птенца, молодой аббат вынужден был разыскивать его родителей; он уже не ограничивался улицей — заглядывал в жалкие лачуги бедняков и день ото дня все глубже погружался в преисподнюю, постигал всю ужасающую мерзость этого ада; сердце священника исходило кровью, его снедала удручающая тоска, сознание всей тщеты подобной благотворительности.
О, скорбная юдоль нищеты, бездонная пропасть человеческого падения и страданий! Какой страшный путь проделал Пьер, каждодневно погружаясь в нее на протяжении двух лет, потрясших все его существо! В квартале св. Маргариты, в самых недрах Сент-Антуанского предместья, столь деятельного и трудолюбивого, он обнаружил грязные трущобы, целые улочки зловонных, сырых, как погреб, темных и душных конур, где заживо гнило, издыхало скопище обездоленных. На шатких лестницах — груды скользких нечистот. На каждом этаже все та же мерзкая нужда, отвратительная грязь и скученность. Сквозь выбитые стекла врывается ветер и потоки дождя. Люди спят прямо на голом полу, никогда не раздеваясь. Ни мебели, ни белья — скотское прозябание живой твари, удовлетворяющей свои потребности и отправляющей свои нужды по зову инстинкта, по воле обстоятельств. Там, за этими стенами, все смешалось в кучу — без различия пола и возраста; человек, лишенный самого насущного, ввергнутый в пучину нищеты, зубами готовый вырвать у ближнего крошки, сметенные со стола богача, вовсе озверел. И всего страшнее казалось это падение человеческого существа; ведь то был уже не свободный голый дикарь, охотившийся в первобытных лесах и на месте пожиравший добычу, а человек цивилизованный, со всеми его пороками и чертами вырождения, возвращенный в скотское состояние, замызганный, изуродованный, изможденный, прозябавший среди роскоши и утонченности Парижа, этой жемчужины городов.
В каждой семье Пьер встречал одно и то же. Вначале — молодость с ее жизнерадостностью, мужественное трудолюбие. Потом — усталость: к чему вечно работать, если это все равно никогда не принесет тебе достатка? Мужчина запивал, чтобы урвать свою долю счастья, женщина забрасывала хозяйство и, случалось, тоже запивала, бросая детей на произвол судьбы. Гибельная среда, невежество и скученность довершали остальное. Но чаще всему виною оказывалась безработица: она не только опустошает копилку, она убивает мужество, приучает к праздности. Неделями мастерские пустуют, руки становятся вялыми. В огромном, лихорадочно-деятельном Париже немыслимо найти хоть какую-нибудь работу. Вечером мужчина возвращается в отчаянии: кому только он не предлагал свои услуги! Но ему не удалось наняться даже в подметальщики — охотников много, нужна протекция. Не правда ли, чудовищно: на мостовой большого города, который ослепляет блеском, оглушает звоном миллионов, человек ищет работы, чтобы поесть, и не находит, и голодает. Голодает его жена, голодают дети. Беспросветный, отупляющий голод, потом бунт; перед лицом величайшей несправедливости, обрекающей обездоленного, обессиленного труженика на голодную смерть, рвутся все социальные связи. На каком нищенском ложе, на каком чердаке встретит свой смертный час старый рабочий, чьи мускулы истощены тяжким полувековым трудом, не позволившим ему сберечь ни единого су? Не лучше ли было прикончить его ударом обуха, как изнуренную трудом вьючную скотину, в тот самый день, когда, лишась работы, он лишился и средств к пропитанию? Почти все эти несчастные умирали на больничной койке. Иные исчезали невесть куда, словно унесенные грязным уличным потоком. Как-то утром в мерзкой хибарке Пьер обнаружил мертвеца: человек скончался от голода, он уже неделю лежал, забытый всеми, на сгнившей соломе, и лицо его было обглодано крысами.