[VI]
смогли прочесть с Мандельштамом. Заново обращается к Достоевскому, чьи "бесы", зарожденные в надкрайнем мире своеволия и всяческого экстремизма, ставятся ею во главу угла, как только речь заходит о действительных причинах губительной революции. Но остановка опять на Мандельштаме: прозрений Достоевского он будто бы чурался. Ответ, что в своей жизни Мандельштам не смущался бесами, какими терзалась-таки душа великого провидца, как то бесом национализма, - дополняется другим ответом. Им ближе рисуется то собственно художническое состояние души не пророка, а поэта, при каком рождаются стихи, - "он был полон эсхатологических предчувствий и спокойно ждал конца". Действительно, нечто от пушкинской безмятежной "лазури", утишающей "дремотою минутной" бурный поток жизни, сквозит в поэтическом облике Мандельштама. Живя "в дни страшного совета", он не переставал удивлять самого близкого свидетеля своей жизни беззаботностью поведения - живи, пока живется, "улеглось - и полбеды!", что-то вроде:
И морю говорит, шуми без всяких дум,
И деве говорит: лежи без покрывала...
В том и значение свидетельств Н.Я., что для нее Мандельштам такая же загадка, как и для нас, его читателей, и, пытаясь ее для себя разрешить, она не обходит и для нас существенного вопроса, что за человек был этот поэт, задолго до встречи с ней - сколько ему было лет? - сказавший, что поэзия есть сознание своей правоты. Как и нам, Н.Я. недостает окончательных знаний, чтобы решить феномен человека, так, а не иначе ведущего себя и пишущего такие, а не другие стихи в условиях, такой образ действий как будто исключавших. В чем кроются причины его самообладания, такой его власти над собой ("поэзия есть власть" - его же слова)? Ответить - кажется, подняться над собственной судьбой. Объяснениями
[VII]
полнится книга, и, потому что они лежат на путях духовного и душевного опыта автора, они бесконечно превосходят все, что может нам сказать литературная наука о Мандельштаме.
Книга страданий для своего полного действия нуждается в сострадающем партнере из будущего. Это к нему обращен грозный мандельштамовский императив: "ты должен знать..." Книга Н.Я. может показаться в самой себе лишенной такого партнерства. В ней ужас настоящего времени не заключен в резонирующую колбу. Свой суд книга творит сама, и - "да не спросят тебя молодые, грядущие, те" - останутся ли в будущем "сердца живые", Н.Я. сомневалась. Явственно речь идет о вине современников. Книга вступает в опасную область. Рискованно и читателю вступать со своим суждением. Прошлое - это совесть, она всегда твоя совесть, общество затрагивается, поскольку ты живешь в нем. Но, начав с суда над собой, всегда ли можно уберечься от суда над всеми? А в этом случае вина всех не заслонит ли твою вину? "Все виноваты", "мы виноваты", "что там Сталин!" - слышалось от Н.Я. уже после того, как "Вторая книга" была написана. Живые современники такого вывода не сделали, вступившись за себя и за мертвых. Нам ли, в свою очередь, судить их? Может, будет не так уж неправильно сказать, что дело не в безликом "все", а в определенном характере общества, и вот поскольку люди образуют такое, а не другое общество, они могут подлежать суду. Общество в стремлении охранить свои "устои" легко переходит в касту - весьма обыденное явление еще потому, что кастовым сознанием скрадывается "комплекс неполноценности" у отдельных людей, прикрывается и оберегается ложно понятое достоинство личности. Между тем великим достоинством всего облика Н.Я. было отсутствие в ней даже тени самовозвеличения за счет принадлежности к объединению - социальному ли, национальному или, скажем, ученому. Это же создавало в
[VIII]
ней впечатление непосредственности и равной неприкрытости, какой у людей общества не бывает. Случайно брошенное Н.Я. замечание, что она была "парией", наиболее это в ней выражает, включая свойство, называемое Мандельштамом "неуменьем объективировать свой внутренний опыт в этикет". Обратное в отрицательном смысле значит: носить знаки принадлежности к тому, что есть или было обществом, с выражением достоинства на челе. "Однако не без кретинизма ваш мэтр" - кем-то (тем же Мандельштамом) сказано в подобном случае. Пусть знаки останутся армии. Чеховским интеллигентам (где они?) носить их, во всяком случае, не пристало. Общество (конечно, элитарное), ставшее интеллигентской кастой, прочтя книгу Н.Я., вступилось за свою честь, не постеснявшись в лице своего видного представителя сказать вдове Мандельштама: тень, знай свое место. Н.Я. осталась довольна: по крайней мере, теперь-то узнают, в окружении каких интеллигентов пришлось жить Мандельштаму, - не надо и "Четвертой прозы". Ее внутреннюю речь можно попробовать передать так - Я-то была среди них провинциальной учительницей, как Наташа Штемпель, парией, ну и вдовой Мандельштама, конечно, так ведь и тут оказывается, что лишь постольку поскольку. Да, в интеллигенции благородства надо еще поискать. И была ли Ахматова интеллигенткой? Пожалуй, язык так не повернется сказать. А спекуляции на тему народа - мне ли их слышать, пожившей с народом достаточно, когда выпала на то судьба? И ближе мне мужик Марей, чем всем специалистам по его культу. - И чего Н.Я. не знала - умер Мандельштам "с гурьбой и гуртом", найдя, по верному свидетельству, своего Платона Каратаева ("Мой друг умер", - не мог тот утешиться). А рассказал - рабочий тогда парень, единственный, от кого мы знаем, что на самом деле было с Мандельштамом в лагере.
Но что другие, уже достойные люди могли быть задеты в книге лично это так. О Н.И.Харджиеве и говорить
[IX]
нечего - случившееся близко к катастрофе. Эмма Григорьевна Герштейн в ответ объявила войну (см. ее в целом интересную и значительную книгу "Мемуары"). Можно сказать, что ее реакция непомерна, что область личных отношений, какую она затрагивает, не для чтения, что действенной делает войну характер, по-своему столь же нетерпимый, какой проявляла в иных случаях и Н.Я. И все же это война среди своих. И не в оправдание, а идя от противного, спросим, как спрашивал Мандельштам: а что, добродушие обязательно достойный "способ жизнеощущения"? и говоря по совести, не погибнет ли мир окончательно с наступлением всеобщей "толерантности" дикое слово, почти как "панмонголизм" для Вл. Соловьева, - не обозначает ли оно стадию того общего процесса, что именуется энтропией? Н.Я. пишет, как в тридцатые, полные смерти годы в элитарно-интеллигентские круги пришло "изысканное обращение, полутона, воркованье", на таком фоне прямизна суждений Мандельштама казалась признаком "полного отсутствия духовности". Называть вещи своими именами считалось неприличным, но ведь началось с того, что за точно обозначающее слово рубили головы - "простота - уязвимая смертью болезнь", - не единый ли это процесс?
Восхождение новой, далеко не чеховской интеллигенции началось, веря Н.Я., с революцией. В Киеве в "незабываемом 1919-м" она была в одной компании с молодыми художниками, кое-кто из которых вышел потом "в люди". Никто, она знала это, циником не был, напротив, какие все энтузиасты! - но каждый повторял любимую остроту: "Мы не Достоевские, нам бы только деньги". С тем же в 1919-м столкнулся Бунин в Одессе: "Был В.Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: "За 100 тысяч убьют кого угодно..."" Молодые люди не изображали из себя "общества", они в одиночку стремились к победам, но их
[X]
напускные слова на деле оказались тем, чем они не были, - объединяющим паролем, на жаргоне Петруши Верховенского - "наши". Собравшись под знаменами обновления и всяческой левизны (туда же литераторы, артисты, музыканты - ХЛАМ), они с энтузиазмом рубили связи, какими держалось общество их отцов, исполняя накатывающиеся сверху социальные заказы вождей. Те же, встретив "исполняющее понимание" в главном, мирились с их непонятной "мазней". В Киеве творилось то же, что происходило на глазах Бунина в Одессе, только не было такого свидетеля, как Бунин. Память Н.Я. донесла крохи - для нее самое тяжелое было впереди. Мастерской левого искусства, где она училась живописи (студия А.Экстер), сразу по приходе большевиков предложили оформлять улицы к годовщине Красной Армии 23 февраля. В деловой записи студийца Кл. Редько картина проделанной к этому дню работы дана трезво, со знанием дела: "Смотрю и мысленно отмечаю изменившееся лицо Киева. У городской Думы еще не убран опрокинутый памятник убитому Столыпину, с шеи бронзовой статуи не снята толстая петля. Предпринята сложная работа по снятию с высокого шпиля над крышей Думы золотого архангела Михаила. Взгляд отмечает исчезновение памятника Александру II [на открытии которого был убит Столыпин]. Сметена с площади и статуя Ольги. Шумно, под революционные песни и музыку прошел этот первый праздник". Видимо, как сами собой разумеющиеся, не отмечены позитивные результаты работы: завешанье всего и вся подходящим к случаю кумачом и футуристическими полотнищами разного рода. А праздников будет много, это действительно только первый, под их музыку шли названные Буниным окаянными дни, полные грязи, застеночных убийств, имущественных погромов и слез, слез. Не видеть было нельзя, но чтобы кто-нибудь из "вышедших в люди", а их, уцелевших, оказалось немало, держал в памяти это!.. В одно