Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошла неделя, и мы с Коноваловым были друзьями. - Ты простой парень! Хорошо это! - говорил он мне, широко улыбаясь и хлопая меня своей ручищей по плечу. Работал он артистически. Нужно было видеть, как он управлялся с семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем, месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его стальных пальцах. Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле успевал подкидывать из чашек на его лопату, - я боялся, что он насадит их друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати караваев - пышных, румяных и высоких - не оказалось "притиска", я понял, что имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал хозяина, если он покупал сырую муку, и был по детски весел и доволен, если хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, "подъемистые", в меру румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело смеялся, говоря мне: - Эх, какого красавца мы с тобой сработали... И мне было приятно смотреть на (этого гигантского) ребенка, влагавшего всю душу в работу свою, - как это и следует делать каждому человеку во всякой работе... Однажды я спросил его: - Саша, говорят, ты поешь хорошо? - Пою... Только это у меня разами бывает... полосой. Начну я тосковать, тогда и пою... И, ежели петь начну затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, - штука какая! Ты лучше потерпи до меня... Потом оба запоем, вместе. Идет? Я, конечно, согласился и свистал, когда хотелось петь. Но иногда прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы. Коновалов слушал меня, шевелил губами и через некоторое время напоминал мне о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня: - Брось! Не стони! Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал читать. Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза. - Про что книжка? Это были "Подлиповцы". - Почитай вслух, а?.. - попросил он. И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе и, прислонив свою голову к моим коленям, слушал... Иногда я через книгу заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, - у меня до сей поры они в памяти - широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания... И рот его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил колени, - вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю Сысойки и Пилы. Наконец я устал и закрыл книгу. - Все уж? - шепотом спросил меня Коновалов. - Меньше половины... - Всю вслух прочитаешь? - Изволь. - Эх! - Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения. - Как ты это читаешь! - шепотом заговорил он. - На разные голоса... Как живые все они... Апроська! Пила... дураки какие! Смешно мне было слушать... А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это как есть настоящие люди, всамделишные мужики... И совсем как живые и голоса и рожи... Слушай, Максим! Посадим печь - читай дальше! Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал книгу. Потом опять пауза - печь испекла, вынули хлебы, посадили другие, замесили еще тесто, поставили еще опару... Все это делалось с лихорадочной быстротой и почти молча. Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные приказания и торопился, торопился... К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел. Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными глазами и молчал, упершись руками в колени... - Хорошо? - спросил я. Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом заговорил: - Кто же это сочинил? - В глазах его светилось неизъяснимое словами изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством. Я рассказал, кто написал книгу. - Ну - человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет - вот до чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было? - То есть как? - Ну, например, дали ему награду или что там? - А за что ему нужно дать награду? - спросил я. - Как за что? Книга... вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее читают... судят: Пила, Сысойка... какие же это люди? Жалко их станет всем... Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и... - И - что? Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил: - Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддержать. В ответ на это я прочитал ему целую лекцию... Но - увы! - она не произвела того впечатления, на которое я рассчитывал. Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал. Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня. - Так ему, значит, ничего и не дали? - спросил он. - Кому? - осведомился я, позабыв о Решетникове. - Сочинителю-то? Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не считавшего себя в силах решать мировые вопросы. Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул. - Как все это премудро, господи! - вполголоса заговорил он. - Написал человек книгу... бумага и на ней точечки разные - вот и все. Написал и... умер он? - Умер, - сказал я. - Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди Пила, Сысойка, Апроська... И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут они и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как это понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было? Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям... Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами. - Порядки, - вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник головой. Тогда я начал говорить о роковой роли кабака в жизни русского литератора, о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки единственной утехи их многотрудной жизни. - Да разве такие люди пьют? - шепотом спросил меня Коновалов. В его широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем людям. - Пьют! Что же они... после того, как напишут книги, запивают? Это, по-моему, был неуместный вопрос, и я на него не ответил. - Конечно, после, - решил Коновалов. - Живут люди и смотрят в жизнь, и вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у них, должно быть, особенные... И сердце тоже... Насмотрятся на жизнь и затоскуют... И вольют тоску в книги... Это уж не помогает, потому - сердце тронуто, из него тоски огнем не выжжешь... Остается - водкой ее заливать. Ну и пьют... Так я говорю? Я согласился с ним, и это как бы придало ему бодрости. - Ну, и по всей правде, - продолжал он развивать психологию сочинителей, - следует их за это отличить. Верно ведь? Потому что они понимают больше других и указывают другим разные непорядки. Вот теперь я, например, - что такое? Босяк, галах, пьяница и тронутый человек. Жизнь у меня без всякого оправдания. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен, ежели посмотреть? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую... Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет,- понимаешь? Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет... силы, что ли? Ну, нет во мне одной штуки - и все тут! Понял? Вот я живу и эту штуку ищу и тоскую по ней, а что она такое есть - это мне неизвестно... Он, держась рукой за голову, смотрел на меня, и на лице его отразилась работа мысли, ищущей для себя формы. - Ну, и что же дальше? - допытывался я. - Дальше?.. Не могу я тебе рассказать... Но думаю так, что ежели бы какой-нибудь сочинитель присмотрелся ко мне,- мог бы он объяснить мне мою жизнь, а? Ты как думаешь? Я думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь, и сразу же принялся за это, на мой взгляд, легкое и ясное дело. Я начал говорить об условиях и среде, о неравенстве, о людях - жертвах жизни и о людях владыках ее. Коновалов слушал внимательно. Он сидел против меня, подперши щеку рукой, и его большие голубые глаза, широко раскрытые, задумчивые и умные, постепенно заволакивались как бы легким туманом, на лбу все резче ложились складки, он, кажется, удерживал дыхание, весь поглощенный желанием понять мои речи. Мне льстило все это. Я с жаром расписывал ему его жизнь и доказывал, что он не виноват в том, что он таков. Он - печальная жертва условий, существо, по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом исторических несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я заключил речь тем, что сказал: - Тебе не в чем винить себя... Тебя обидели... Он молчал, не сводя с меня глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова. Он ласково засмеялся и, мягким, женским движением потянувшись ко мне, положил мне руку на плечо. - Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Вс? из книг? Много же ты читал их. Эх, ежели бы мне тоже почитать с эстоль!.. Но главная причина - очень ты жалостливо говоришь... Впервые мне такая речь. Удивительно! Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты - всю жизнь, все порядки. Выходит, по-твоему, что человек-то сам по себе не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - потому он и босяк. И насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо... Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!.. - Погоди,- сказал я,- ты согласен со мною? Верно я говорил? - Тебе лучше знать, верно или нет,- ты грамотный... Оно, пожалуй,ежели взять других,- так верно... А вот ежели я... - То что? - Ну, я - особливая статья... Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли... А ведь мы одной матери дети! Он еще моложе меня. Выходит - во мне самом что-то неладно... Не так я, значит, родился, как человеку следует. Сам же ты говоришь, что все люди одинаковые. А я на особой стезе... И не один я много нас этаких. Особливые мы будем люди... ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы - чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим... Кто перед нами виноват? Сами мы перед собой виноваты... Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем... Он - этот большой человек с ясными глазами ребенка - с таким легким духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее не нужных и потому подлежащих искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще не виданным мною у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только людей, которые всегда все винили, на все жаловались, упорно отодвигая самих себя в сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые доказательства личной непогрешимости,- они всегда сваливали свои неудачи на безмолвную судьбу, на злых людей... Коновалов судьбу не винил, о людях не говорил. Во всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем упорнее я старался доказать ему, что он "жертва среды и условий", тем настойчивее он убеждал меня в своей виновности пред самим собой за свою печальную долю... Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал удовольствие, бичуя себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он звучным баритоном кричал мне: - Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец! В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом "интеллигент". Но в устах босяка, - хотя он тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, - из уст босяка странно было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно - особая статья, но я не хотел этого. С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим золоторотцем; но чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею дело с разновидностью, нарушавшей мое представление о людях, которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые... Мы с ним спорили все жарче. - Да погоди, - кричал я, - как может человек устоять на ногах, коли на него со всех сторон разная темная сила прет? - Упрись крепче! - возглашал мой оппонент, горячась и сверкая глазами. - Да во что упереться? - Найди свою точку и упрись! - А ты чего же не упирался? - Вот я те и говорю, чудак человек, что я сам виноват в моей доле!.. Не нашел я точки моей! Ищу, тоскую - не нахожу! Однако надо было позаботиться о хлебе, и мы принялись за работу, продолжая доказывать друг другу правильность своих воззрений. Конечно, ничего не доказали и, оба взволнованные, кончив работу, легли спать. Коновалов растянулся на полу пекарни и скоро заснул. Я лежал на мешках с мукой и сверху вниз смотрел на его могучую бородатую фигуру, богатырски раскинувшуюся на рогоже, брошенной около ларя. Пахло горячим хлебом, кислым тестом, углекислотой... Светало, в стекла окон, покрытые пленкой мучной пыли, смотрело серое небо. Грохотала телега, пастух играл, собирая стадо. Коновалов храпел. Я смотрел, как вздымалась его широкая грудь, и обдумывал разные способы наискорейшего обращения его в мою веру, но ничего не выдумал и заснул. Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай. - Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов. - Есть... - Почитаешь мне? - Ладно... - Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и половину - тебе! - На что? - Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи - хоть две. Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем! Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы, сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя. - Хочешь про Стеньку Разина? - Про Стеньку? Хорошо? - Очень хорошо... - Тащи! И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему бородатому слушателю. - А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И, когда я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне: - Читай - ничего! Это я так... Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени руками, он положил на них подбородок так, что его борода закрыла ему ноги, и смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то. Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал. - Читай, - тихо, но внушительно сказал он. - Ты что? - Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало раздражение. Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более разгорается. Он него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня - какой-то горячий туман. И вот я дошел до того, как поймали Стеньку. - Поймали! - крикнул Коновалов. Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил: - Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори! Казнят его? А? Читай скорей, Максим! Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без "точки" духа чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола. - Да читай, Христа ради! Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и вместе с Коноваловым переживая Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток. Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидел это и положил мне на голову свою тяжелую ладонь. "Тут Разин так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол..." - Будет!.. К черту! - крикнул Коновалов и, вырвав у меня из рук книгу, изо всей силы шлепнул ее об пол и сам опустился за ней. Он плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Он спрятал голову в колени и плакал, вытирая глаза о свои грязные тиковые штаны. Я сидел перед ним на ларе и не знал, что сказать ему в утешение. - Максим! - говорил Коновалов, сидя на полу. - Страшно! Пила... Сысойка. А потом Стенька... а? Какая судьба!.. Зубы-то как он выплюнул!.. а? И он весь вздрагивал. Его особенно поразили выплюнутые Стенькой зубы, он то и дело, болезненно передергивая плечами, говорил о них. Мы оба с ним были как пьяные под влиянием вставшей перед нами мучительной и жестокой картины пыток. - Ты мне ее еще раз прочитай, слышишь? - уговаривал меня Коновалов, подняв с полу книгу и подавая ее мне. - А ну-ка, покажи, где тут написано насчет зубов? Я показал ему, и он впился глазами в эти строки. - Так и написано: "зубы свои выплюнул с кровью"? А буквы те же самые, как и все другие... Господи! Как ему больно-то было, а? Зубы даже... а в конце там что еще будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят человека! Он выразил эту радость с такой страстью, с таким удовлетворением в глазах, что я вздрогнул от этого сострадания, так сильно желавшего смерти измученному Стеньке. Весь этот день прошел у нас в странном тумане: мы все говорили о Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их. Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня.
- Канада, Газетный мальчик - Юрий Кондратьев - Русская классическая проза
- Женщина с голубыми глазами - Максим Горький - Русская классическая проза
- Детство - Максим Горький - Русская классическая проза
- Княжна Тата - Болеслав Маркевич - Русская классическая проза
- Премия - Владимир Юрьевич Коновалов - Русская классическая проза
- Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца - Максим Горький - Русская классическая проза
- Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4 - Максим Горький - Русская классическая проза
- Душа одна - Федор Крюков - Русская классическая проза
- Том 26. Статьи, речи, приветствия 1931-1933 - Максим Горький - Русская классическая проза
- Отцы и дети - Иван Сергеевич Тургенев - Разное / Русская классическая проза