Александр явился людям, но ничто не изменилось, никто не изумился. «Быть или не быть – вот в чем вопрос», – прошептал он равнодушным заоконным зрителям. И негромко засмеялся: «Так вот потихонечку я и сойду с ума без ролей».
Актер снова лег на кровать и прикрыл глаза. Повернулся на бок и тихонько застонал: начинался новый день, который, невзирая на пение птиц, яркость занавесок и солнца, не принесет ничего, кроме разочарований.
Александр стонал все художественнее: ритм то учащался, то замедлялся, стоны были то тихими и печальными, то обвинительными и мощными, и даже в паузах таилась скорбь. Так складывалась мелодия страдания, которая утешала Александра.
Артист занимался художественным стоном около часа. Стонал он на юго-западе Москвы, в своей однокомнатной квартире. А в это время на северо-востоке того же города, в квартире побольше, решался вопрос поистине трагический, вопрос жизни и смерти: быть или не быть тому, кто (если все обойдется) станет ближайшим другом Александра.
Жест носа
– Ты прав. Этого делать нельзя, – сказала Варвара Николаевна, женщина пятидесяти двух лет, суровая и полноватая. Решение далось ей нелегко. Синяки под глазами свидетельствовали: эта ночь проведена без сна. – Но все ж таки, – добавила она, как всегда, растягивая слова в моменты огорчения, – это настоящая катастрофа для меня.
В комнате, кроме кошки Аделаиды, в просторечии Ады, сидел Андрей Семенович, муж Варвары Николаевны, и смотрел на супругу со страхом и восхищением.
– Я знал, Варенька, я знал, что ты не станешь… не станешь… подвергать ее… такому… такому кошмару… Аборт – самое ужасное, что может быть…
– Видимо, – глаза супруги полыхнули злобой, – ты богат. Но почему же я об этом ничего не знаю?
– Я богат? – насторожился муж. – Так и я об этом ничего не знаю.
– Раз ты так легко отказываешься от породистого приплода – ты богат.
– Варенька, клянусь, в следующий раз…
– Я тебе ее не доверю больше! И думать забудь! Завтра к нам должны были принести Якоба, завтра! Ты хоть помнишь об этом?
– Да, я виноват, виноват… Но вдруг наша Адочка его бы не полюбила?
– С чего ты это взял? Ты зоолог?
– Нет, – тихо, виновно сказал он.
– Ты сердцевед?
– Нет, – еще тише, еще виновнее молвил Андрей Семенович.
– Вот именно. А я уверена: Ада полюбила бы Якоба! – победно сказала Варвара Николаевна, но ее радость длилась лишь секунду. – И через три месяца мы бы уже продавали котят!.. Полюбила бы, продавали бы, – добавила она, укоризненно нажимая на частицу «бы». – А с этими – что прикажешь делать? Сам топить их будешь?
От ярости ее ноздри раздулись. Муж знал, что за этим, как он его называл, «жестом носа», может последовать новый этап головомойки, которая с короткими передышками продолжалась с тех пор, как он признался в своем преступлении. Он недоглядел. Две недели назад, прогуливая на поводке их любимицу, он недоглядел. И чистопородная кошка Аделаида, приплода от которой ждали элитарные московские семьи (котята были распроданы заранее – их ожидалось, по словам ветеринаров, не менее шести), совокупилась с безродным дворовым котом.
Любовь была молниеносной. А потому памяти Андрея Семеновича удалось сохранить только три кадра: прыжок тощего и гибкого кота Баяна; его беспородная морда – под хвостом их принцессы; и самый непристойный кадр: в его Аделаиду, окруженную почтением ветеринаров, любимицу парикмахеров, – проник дворовый кот…
К трепету перед женой (скандал будет отменный, это Андрей Семенович знал наверняка) примешивалось печальное изумление: как быстро отдалась его любимица, как легко было преодолено расстояние между высокопородистым и беспородным.
Аделаида забеременела.
Это означало, что московские семьи останутся без котят, о которых мечтали. Вздохнули глубоко старушки, всплакнули дети, но Варвара Николаевна твердо им пообещала: в следующий раз надзор будет неусыпным, и котята родятся без малейшей дворовой примеси.
А когда появились на свет те, кто был допущен в него из жалости, сердце суровой Варвары Николаевны (а могло ли быть иначе?) затрепетало от нежности. Она была счастлива, что позволила им остаться. «Ты был прав! – повторяла она мужу, глядя на котят. – Этого делать было нельзя!»
Варвара Николаевна с невероятной энергией стала рассовывать котят в хорошие руки. Муж помогал ей, чем заслужил окончательное прощение. На его счету была самая удачная сделка: он за большие деньги всучил полупородистое животное актеру, который за месяц до этого внес залог за тварь королевских кровей.
Это был тот самый, успешный в своих снах артист. Андрей Семенович убедил его, что всякая смесь – в чувствах ли, в людях ли – крепче и интереснее, чем нечто однозначное. Аргумент подействовал на актера. Он взял черно-белое животное на руки, слегка подбросил (котенок хрипло мяукнул от ужаса) и сказал что-то многозначительное насчет легкости, тяжести и Милана Кундеры. Андрей Семенович не очень понял, но кивнул одобрительно. Особенно актера тронуло, что котенок (как и его братья-сестры), еще будучи зародышем, едва не пал от руки ветеринара, делающего аборты. Артист сообщил, что видит мистическую связь между своей судьбой и судьбой котенка. Услышав такое признание, Андрей Семенович стал вежливо прощаться. Пересчитав за дверью деньги, он изумился и своей проворности, и некоторой – необременительной и даже слегка обаятельной – неадекватности артиста. «Впрочем, им на роду так написано», – подумал Андрей Семенович и поспешил к жене: объявлять о своем коммерческом триумфе.
Жизненные пути котят со смешанной кровью теряются в коридорах и комнатах московских квартир. За исключением того, которого приобрел Александр. Он назвал его Марсиком и после первого же кормления стал рассказывать ему о своих бедах.
Меня, еще не рожденного, приговорили к театру
Шла первая неделя совместной жизни Марсика и артиста.
Вечером Александр пришел домой из театра, накормил кота и ответил на звонок мамы: «Да-да, все в порядке, сейчас роль учить буду».
Он – стоит ли его осуждать? – скрыл от матери, что новую роль неизбежно выучит сегодня же, в тот самый день, когда ее получил. В спектакле «Дни Турбиных» ему поручили играть одного из солдат-белогвардейцев.
Подойдя к зеркалу, Александр стал репетировать, произнося то с гневом, то с насмешкой, то со смирением: «Так точно!» Исчерпав весь возможный диапазон эмоций, он загрустил. Не надо быть ясновидящим, чтобы предвидеть: эта фраза вряд ли произведет фурор в зрительном зале. Со скорбью оглядев свое отражение, он отчалил в сторону дивана, лег и стал писать в дневник, который вел очень давно, со времени первой детской обиды, когда поделиться было не с кем, а чувства переполняли и нашли наконец чернильный выход. С тех пор он усердно заносил в дневник все совершавшиеся с ним события. В шкафу за книгами скрывались десятки тетрадей с откровениями Александра.
Он относился к себе предельно серьезно. Любой стакан казался ему предвестником бури. Бурлил Александр большей частью по поводу своей непризнанности и даже попытки философствовать завершал жалобами: «Вокруг меня столько людей, словно застрявших между жизнью и искусством, как будто требующих, чтобы я их досочинил, а главное – доиграл. Люди кажутся мне набросками, черновиками, которых Бог, если так можно выразиться, недотворил. Возможно, Он доверил это мне? Порой я чувствую в себе неиссякаемую силу – это волнами поднимается мой ответ на приглашение к сотворчеству.
Но почему тогда я лишен успеха? Почему изо всех слов, которые я в течение сезона произношу со сцены, можно составить лишь один коротенький моноложек, в котором будут только безликие слова: "Нет" ("Ричард Ш", стражник), "Да" ("Собака на сене", слуга), "Спасибо, я справлюсь" ("Месяц в деревне", прохожий), "Как это вам удалось?" ("Слуга двух господ", посетитель трактира), "Так точно" ("Дни Турбиных", белогвардеец), и наконец главная моя реплика, самая длинная за мою театральную жизнь: "В конце концов, в его годы это обычное дело" ("Калигула").
Добавлю ли я к своим актерским победам хотя бы несколько предложений, где были бы – о, мечта! – прилагательные?»
Были в дневнике Александра три страницы, написанные красной ручкой. Озаглавлены пафосно: До сотворения меня. Александр понимал, что название не вполне точное. Но оно ему так полюбилось, что он не мог от него отказаться.
Актер со священным трепетом написал о том моменте, когда его, «еще не рожденного, приговорили к театру».
До сотворения меня
«…От ярости его ноздри раздулись – он мгновенно это почувствовал.
Она с усилием сглотнула – так она делала всегда, борясь с гневом, словно пытаясь протолкнуть его куда-то вглубь, избавиться от него.
Он снова почувствовал обжигающую волну ненависти: ведь он давно знал, что этим движением она пытается подавить свое презрение к нему.