«Ага, тоже ищет!» — не без злорадства подумал я и поплыл к берегу.
Вскоре рядом со мной, блаженно потягиваясь, улегся гомеопат, и не подозревавший, какой опасности только что подвергались его икры.
— Вам на почте лежит вызов для переговора с Моcквой, — сказал он и добавил с деланно равнодушной интонацией: — А у меня вот что…
В его коротенькой пухлой ручке с топазовым перстнем лежал куриный бог.
Это было уже выше моих сил!
Я сказал «спасибо», хотя в эту минуту мне больше всего хотелось ему сказать, что все гомеопаты — шарлатаны. (Справедливости ради, надо заметить, что вообще-то я этого не думаю.)
Я сложил свое подводное снаряжение и зашагал к почте.
Кто бы меня мог вызывать? Мама? Кто-нибудь с работы?
Она?
Я помнил ее, как помнят мелодии.
В сущности, каждый человек — это мелодия.
Есть люди, одаренные удивительной способностью врачевать и мягко успокаивать других всем звучанием собственной жизни, и люди, одаренные не менее удивительной способностью раздражать бестактностью самого факта своего существования.
Есть люди, зовущие своей упоенной бравурностью к лени и бездействию или, что еще гораздо хуже, к действию, которое постыдней простой лени.
Есть люди-реквиемы, люди-гимны самим себе, люди-фокстроты и люди-частушки. А некоторые до смешного похожи на странное попурри из легкой и серьезной музыки.
Я знал, какая мелодия ты…
В каком бы ресторане мы с тобой ни были, если там был оркестр, ты просила меня заказать песню Сольвейг. Однажды в ресторане на ипподроме я послал скрипачу деньги и записку. Деньги и записку мне передал обратно официант. На обороте записки гордым мальчишеским почерком было написано: «Григом не торгую». Скрипач с насмешливым презрением смотрел, как я читал его ответ. И вдруг он увидел тебя рядом со мной. Что-то сразу изменилось в его лице. Он играл что-то другое — «Жаворонка», «Фрейлехс», но всё время смотрел на тебя. Он понял. И, отстранив десятку, всовываемую ему бывшим знаменитым штангистом — кривоногим маленьким человеком с лицом спекулянта фруктами, который требовал «шо-нибудь про нашу Одессу», скрипач заиграл песню Сольвейг.
Через несколько дней мы снова зашли в тот ресторан. Увидев тебя, скрипач всё вспомнил, и, когда мы шли по ковровой дорожке, выискивая место, над тобой вновь возникла эта мелодия.
Если у мелодии есть глаза — а они у них есть, — то у этой мелодии такие же глаза, как у тебя… Прекрасны глаза веселые и бесстрашные. Но еще более прекрасны такие, как твои, — бесстрашные и грустные. Наверное, я полюбил тебя тогда, когда впервые увидел их. Но понял я это не тогда, а совсем недавно, когда однажды смотрел на тебя, уходящую в глубину чужого тебе пустынного двора, уходящую с устало опущенной головой в глубину чужой тебе судьбы, которая не стала твоей, как бы ни хотелось этого тебе. Я, наверное, любил тебя и раньше, но был слишком самолюбив, чтобы признаться в этом самому себе. Ведь был этот двор, в неизвестную глубину которого ты неизбежно должна была от меня уходить каждый вечер. Ведь когда мы виделись наедине, то об этом никто не должен был знать. Вернее, знали об этом все и не знал только один человек. А когда знают все и не знает только один, это еще большая ложь…
Поэтому я и притворялся перед собой, что не люблю тебя, притворялся из самозащиты. И ты сама убеждала меня в этом, с грустно растерянной улыбкой называя меня «придумщиком».
И тогда, в тот вечер, ты мне сказала:
— Знаешь, Алешка, тебе этого не надо. Давай сейчас заедем за какой-нибудь твоей девочкой. Отвезите меня домой, а сами идите куда-нибудь танцевать. Тебе ведь так лучше будет… Правда?
Я позвонил, и мы заехали. Мне хотелось казаться независимым — я спасался от зависимости, не понимая еще тогда, что эта зависимость и есть спасение.
В такси впорхнуло двадцатилетнее изумленноглазое существо тоненькое-тоненькое и упоенное своей хорошенкостью. Но мелодия голоска, бойко знакомящегося и что-то фальшиво лепечущего насчет того, что она не успела одеться, была жалкой рядом с мелодией гордой измученности.
Мы подъехали к твоему дому.
— Вы в этом доме живете? — спросило существо с участием, в котором торжествующе звенело жесткое превосходство молодости.
— В этом, — ответила ты, всё еще не выходя из машины.
— А какое ваше окно? Вот то? Там горит свет. Это, наверное, ваши дети.
— Да, дети.
Ты вышла из машины и, еще держась за дверь, сказала: «Ну, будьте счастливы… Правда» — и пошла через улицу к своему дому.
Белые змеи поземки обвивали твои ноги в узких туфельках, и они были такими беззащитными, эти туфельки. И я понял, что должен защитить тебя. И все-таки я не смог это сделать.
Через несколько дней мы сидели вместе и что-то пили у кого-то в гостях — ты, твой муж и я. Лицо твоего мужа с короткими — щеточкой — усиками было напряженным и жестким.
Он тебя очень любил и в то же время ненавидел. Он не смог тебе простить того, что с тобой случилось несколько лет назад.
Он никогда не говорил с тобой ни о чем, твой муж. И пришел человек, который впервые стал говорить с тобой. Ты полюбила не его, а то, что он говорил с тобой. А он это умел делать — я его знал. Он, этот человек, сам испугался того, что вызвал в тебе. Он был похож на оратора, который сам пугается жертвенной готовности людей, поверивших его словам, и трусливо бежит от них, когда они уже готовы идти на смерть за эти красивые слова.
Твой муж не мог простить тебе этого — он был молчалив, а молчаливые люди редко что-нибудь забывают.
Раскладывая в тарелки что-то — кажется, жареные кабачки, — ты непроизвольно сделала какое-то особое движение ко мне, и вдруг он это заметил. И ты, как птица, закрывающая при опасности крылом своих детей (ведь не за себя же ты боялась — ты умела бояться только за других), заговорила о том человеке, на самом деле тебе чужом.
Он встал и молча ударил тебя в подбородок. Удар у него был хорошо поставлен — он когда-то был боксером. Ты упала, стукнувшись о ребра батареи парового отопления. Я не смог ударить его. Я просто отшвырнул его и, подняв тебя, ушел с тобой из этого дома. Я шел по ночным ули-цам, а таксисты, разглядев тебя, испуганно шарахались. Наконец нашелся один добрый человек, который довез до Склифосовского. Я выдумал какую-то историю про нападение бандитов. Истории этой не поверили, но это для них ничего не означало… Когда тебе накладывали швы на рассеченные губы, я сидел и плакал в коридоре от стыда за то, что не смог тебя защитить.
И все-таки ты вернулась к мужу. Ты мне сказала опять свое горькое: «Тебе этого совсем не надо». И я уехал к морю.
Неужели это все-таки вызываешь меня ты?..
Этого я почему-то боялся, но больше боялся, что позвонишь не ты, а позвонят о тебе. Мне всё время казалось, что с тобой может случиться что-то страшное.
На крыльце домика, где помещалась почта, дремала девочка лет восьми, положив кулачок под щеку. Из кулачка высовывался голубой листок.
Я подошел и вынул его. Это был вызов на телефонный разговор с Москвой, адресованный мне.
Девочка вскочила и, увидев меня, с укоризной покачала головой:
— Ну где же ты был? Я тебя искала, искала…
Вызов был на двенадцать часов ночи, и времени было еще много.
— Ты куда пойдешь? — спросила девочка.
— Никуда.
— Возьми меня, пожалуйста, с собой никуда.
— Хорошо.
И мы пошли никуда.
С этой девочкой у меня были особенные отношения. Она жила в поселке вместе со своей матерью — больной одинокой женщиной лет тридцати пяти, с грустными, всё понимающими глазами. Однажды эта женщина подошла ко мне и сказала просто и беззащитно:
— Я никого здесь не знаю, но мне кажется — вы добрый. Мне трудно ходить, а моей девочке так хочется в горы…
И мы стали ходить с девочкой в горы…
Мы были с ней и на Карадаге, где собирали вместо цветов жесткие кустики, как будто покрытые светящейся изморозью, и в Мертвой бухте, где таинственно шуршал пепельный песок, по которому призрачно скользили ящерицы, и на могиле последнего русского символиста, бродившего здесь когда-то с фанерным этюдником, в холстяном балахоне и римских сандалиях. На могиле разноцветными морскими камушками был выложен крест. В самом сердце креста лежал большой голубой камень с дырочкой.
— И у него есть куриный бог, — грустно сказал я. — А у меня нет.
— А что такое куриный бог? — спросила девочка.
Я рассказал ей.
— Он у тебя будет, — успокоила меня девочка. — Ты ведь хороший, а все хорошие должны быть счастливыми.
Я не возразил ей на это, что все хорошие должны быть счастливыми, но спросил:
— А откуда ты знаешь, что я хороший?
— Мама про тебя это сразу узнала. А мама понимает, кто хороший, а кто плохой. И я понимаю.
— Как же ты это понимаешь, такая маленькая?
— Это я только сверху маленькая, а внутри уже большая.