Пролог
Пронзительное майское небо синело так, как только может синеть небо на севере: щедро в недолгой своей силе, и печально в этой сознаваемой всеми северянами краткости. Было даже нечто пугающее в его бездонной синеве, словно между землей и небом уже не было границы. Прозрачный, чуть дрожащий от жары полуденный воздух сгущался вокруг недавно одевшихся кустов и деревьев и уж совсем мутнел, опускаясь на дорогу, где смешивался с тонкой белой пылью, как мукой присыпавшей травы, камни… и людей.
А людей в этот день на дороге было много. Шли те, к кому за четыре года войны привыкла уже вся Европа, – вынужденные переселенцы или, как их стали называть в России, беженцы. Брели закутанные в белые платки женщины, опустившие головы мужчины; все они несли узлы и тюки. Брели тощие, еще не пришедшие в себя после долгой зимы лошаденки. Телеги скрипели так же, как и сотни лет назад. Только вместо гула голосов, обычно стоящего над такими колоннами, над этим людским потоком, растянувшимся почти на километр, висело молчание, прерываемое лишь всхрапыванием лошадей, ревом глохнущего и вновь заводимого мотоцикла и громкой, дико звучавшей среди берез и лилово-розовых валунов немецкой речью.
Шла колонна русской молодежи, угоняемой в Германию.
Они шли молча, без слез и воя, уже оплаканные; нечеловеческие крики матерей и скупые слезы отцов остались там, на сборном пункте в волостном местечке Лог, куда им было приказано явиться к пяти утра и где они, отделенные от близких редкой цепью автоматчиков, простояли на постепенно накалявшейся солнцем площади долгие страшные часы. Автоматчики смеялись, курили, предлагали закурить парням, а девушкам совали конфеты, пытаясь объяснить, что горевать не о чем – ведь в Германии их ждет настоящая жизнь. Они, можно сказать, даже завидовали этим русским недоумкам, которые через несколько дней будут уже не среди этих грязных домов и бескрайних полей, а на тучных берегах золотого Рейна или в уютных горах серебряного Гарца. Но девушки конфет не брали и громко, по-бабьи, подвывали, а юноши еще ниже опускали головы, пряча горевший в широко расставленных славянских глазах огонек ненависти. И немецкие солдаты, измотанные первым годом русской войны, бессмысленным стоянием под палящим солнцем и этим откровенно пренебрежительным отношением к великому райху, начинали злиться и без видимых причин сгонять стоявших во все более тесное кольцо – где кулаками, а где и прикладами. Каждое их движение вызывало у людей, облепивших затоптанную тысячами ног и загаженную конским навозом площадь, дружный вздох ужаса, смешанного с проклятиями и рыданиями.
На шестом часу озлобляющего обе стороны стояния из толпы провожающих вышел высокий широкоплечий мужик с редкой русой бородой, в пиджаке, лоснящемся на локтях и лацканах, и тщательно вычищенных старых сапогах. Нервно мигая и стараясь не смотреть по сторонам, он, определив старшего по легкой черной пилотке на вьющихся светлых волосах в ряду немецких касок, подошел к нему.
– Ваша бродь, – неловко, но решительно начал мужик, – вы уж не серчайте, но жара-то, стало быть, такая, что и лошадь не выдержит, а тут что? Дети! Так вот я… Воды бы, ваша бродь! – и, не уверенный, что его понимают, мужик изобразил, что пьет из ведра. – Вон, мои девчонки совсем стомилися, – он махнул рукой в левую часть толпы, и лейтенант, следуя за его жестом, увидел двух девушек: одну постарше, в платье, сшитом из толстой мешковины, и другую – совсем еще девочку, лет четырнадцати, с грубым мешком за плечами и лицом, явно напоминавшим черты заговорившего с ним мужика.
В ее глазах не было слез, не было и той суровой озлобленности, которая присутствовала почти на всех окружающих лейтенанта лицах. Загорелое, неправильное и простое лицо девушки светилось тем ожиданием неведомого, но неизбежно ужасного, ожиданием, которое младший лейтенант Вальтер Хинш в точности запомнил у своей шестнадцатилетней невесты, когда прощался с нею перед отправкой на Восточный фронт – после ночи, лишившей ее невинности.
– Принесите воды! – крикнул он, и через пару минут по рукам угоняемых пошло три ведра с теплой, отдававшей тиной водой.
– Премного благодарен, – кланялся мужик, – а то ведь что? Дети! Кто ж им еще когда водички подаст… – Так и не разогнувшись полностью, мужик снова отошел на край площади, и лейтенант Хинш не увидел глубоко спрятанной в карих глазах русского ненависти. Он только заметил, что мужик встал рядом с высокой статной девушкой, голова которой была обвязана клетчатым платком, а все лицо дергалось как от зубной боли. Не успел лейтенант удивиться, почему за кордоном стоит не она, куда более подходящая по возрасту и комплекции, а, видимо, ее младшая сестра, как раздалась команда строиться.
Колонна шла сорок километров до ближайшей железнодорожной станции: то полями, нетронутыми с прошлого страшного лета, то густым лиственным лесом, а то и раскинувшимися вокруг болотами, так обманчиво манившими прохладной упругостью кочек. Хинш, проезжая на своем BMW вдоль колонны, случайно заметил дочку просителя воды, свесившую ноги с телеги, и в который раз поразился, почему никто из этих крепких юношей и девушек, наверняка знавших местность как свои пять пальцев, не предпримет попытки использовать это преимущество – раз уж они так не хотят ехать в Германию. Если бы он был на их месте и дорога шла там, где у Альстера раскинулись кладбища, заросшие бирючиной… О, его не остановили бы русские винтовки! А они просто шли, шли с суровыми лицами, шли, словно выполняли какой-то долг – молча, не прощаясь и не прося.
Впрочем, некоторые все-таки разговаривали. Это были в основном девушки помоложе, в том числе и широкоскулая с самодельным рюкзаком. Выражение непоправимости происходящего и какого-то мистического ужаса перед тем, чему еще предстоит случиться, так и не сходило с ее лица, и сердце Хинша вновь сжалось от воспоминания об оставленной невесте.
Студент гамбургского университета, взятый на фронт с третьего курса отделения языкознания, он обладал явной способностью к языкам и за восемь месяцев пребывания в этой северной глуши под старинным Плескау[1] научился понимать тягучую речь местных жителей с невообразимым, как ему казалось, недоступным пониманию неспециалиста обилием согласных и их диких чередований. Хинш передал мотоцикл фельдфебелю Геллеру и без всякого разрешения уселся на край телеги, где мерно покачивались обе девушки, а впереди маячила серая, давно потерявшая цвет кепка русобородого мужика.
– Ну, вот, я ж и говорю, – тянула низковатым голосом та, что постарше, – невезучая ты, Манька! Это ж умудриться надоть – уши! Да что ей, корове такой, уши!?