– Мы все ждем тебя, – добавил он.
– В самом деле? Вы меня еще не забыли?
– Не будь дураком. Хольман сиял.
– Как было в Монте-Карло?
– Никак. Поршни заклинило. Я выбыл.
– С «Джузеппе»?
– Нет, с его младшим братом.
– «Джузеппе» тебе отомстил.
Хольман засмеялся; лучшим лекарством для него было сообщение о том, что Клерфэ не победил с его преемником. Он хотел продолжать расспросы – в один миг к нему вернулась прежняя восторженность, – но Клерфэ поднял руку.
– У вас тут два табу, прибавим к ним еще одно – гонки: не будем говорить о них.
– Но… Клерфэ! Это совершенно невозможно. Почему?
– Я устал. Я приехал сюда отдохнуть и хоть несколько дней не слышать об этом безобразии, будь оно проклято! Не хочу ничего слышать о сверхбыстроходных машинах, на которых людей заставляют мчаться с бешеной скоростью.
Хольман внимательно посмотрел на него:
– Что-нибудь случилось?
– Нет, просто я суеверен. Мой контракт истекает и еще не возобновлен. Вот и все.
– Клерфэ, – сказал Хольман спокойно, – кто разбился?
– Сильва.
– Умер?
– Еще нет. Если ему повезет, отделается ампутацией ноги. Но та сумасшедшая, которая с ним повсюду разъезжала, самозваная баронесса, отказывается видеть его. Сидит в казино и ревет. Ей не нужен калека… А теперь пошли, и дай мне джину.
Они сели за столик у окна. Отпив немного апельсинового соку, Клерфэ под столом долил в свой стакан джину.
– Как на школьной экскурсии. Последний раз я делал это тогда. Пятьсот лет назад.
Хольман забрал у него плоскую бутылку.
– Гостям дают спиртное. Но так проще. Клерфэ огляделся:
– Здесь все больные?
– Нет. Есть и гости.
– Те, что с бледными лицами, – это больные?
– Нет, это здоровые. Они такие бледные потому, что только сейчас поднялись в горы. Сколько ты сможешь у нас пробыть?
– Два-три дня. Где тут можно остановиться?
– В «Палас-отеле». Там хороший бар.
Клерфэ увидел в окно санки и лошадей, которые испугались машины. Они подъехали к входу. Овчарка, лежавшая в холле, бросилась через открытую дверь к мужчине в меховой шапке и прыгнула ему на грудь.
– Кто это? – спросил Клерфэ.
– Женщина?
– Нет, мужчина.
– Русский. Борис Волков.
– Советский?
– Нет, белоэмигрант. В виде исключения, этот не бедный и не из бывших великих князей. Его отец своевременно, до того как его расстреляли, открыл текущий счет в Лондоне; мать явилась сюда с горстью изумрудов, каждый величиной с вишневую косточку, она их не то проглотила, не то зашила в корсет. В то время еще носили корсеты.
Клерфэ улыбнулся:
– Откуда ты это знаешь?
– Здесь быстро узнаешь все друг о друге, стоит только побыть подольше, – ответил Хольман с легкой горечью. – Через две недели, когда кончится спортивный сезон, мы опять до конца года окажемся всего-навсего в маленькой деревушке.
Несколько человек невысокого роста, одетые в черное, прошли почти вплотную к Клерфэ и Хольману. Протискиваясь к своему столику, они оживленно разговаривали по-испански.
– Для маленькой деревушки вы тут слишком интернациональны, – заметил Клерфэ.
– Это правда. Смерть все еще не стала шовинисткой.
– В этом я не так уж уверен.
Клерфэ смотрел, как женщина выходила из санок. Потом взглянул на Хольмана.
– Что с тобой? – спросил он. – Мировая скорбь? Хольман покачал головой:
– Нет, ничего. Но иногда вдруг кажется, что это заведение – просто большая тюрьма. Пусть солнечная и комфортабельная, но все же тюрьма.
Клерфэ ничего не ответил. Он знал другие тюрьмы. Но он знал также, почему Хольман об этом подумал. Все дело было в машине. Его взволновал «Джузеппе». Клерфэ вновь посмотрел в окно. Солнце стояло очень низко, окрашивая снег в мрачный красноватый цвет. Русский и женщина, переговариваясь, стояли у входа.
– Это его жена? – спросил Клерфэ.
– Нет.
– Так я и думал. Она больна?
– Да. И он тоже.
– По ним этого не скажешь.
– Так оно всегда бывает. При этой болезни некоторое время выглядишь цветущим, как сама жизнь. И чувствуешь себя соответственно. До тех пор, пока вдруг перестаешь так выглядеть; но тогда на тебя уже почти никто не глядит.
Те двое вошли. Клерфэ показалось, что они в ссоре. Они остановились: русский что-то тихо и настойчиво говорил женщине. Постояв немного, она покачала головой и быстро пошла к лифту. Ее спутник сделал движение, словно хотел последовать за ней, а затем снова вышел на улицу и сел в санки.
– Он живет не здесь? – спросил Клерфэ.
– Нет. У него тут поблизости дом. Допив свой стакан, Клерфэ встал.
– Поеду в гостиницу, хочу умыться. Где бы нам поесть вместе?
– Здесь. Мне можно будет посидеть с тобой – у меня уже целую неделю нормальная температура. Запрещено выходить только после захода солнца. Кормят у нас неплохо. На больничную еду не похоже. Гостям дают даже легкое вино.
– Ладно. А когда?
– Когда захочешь. В девять мы ложимся. Совсем как дети. Правда?
– Нет, как солдаты. Отбой – и крышка! Перед серьезной гонкой ведь тоже ложишься рано.
Лицо Хольмана просветлело.
– Конечно, это можно рассматривать и так.
Женщина опять появилась в холле. Она направилась было к выходу, но ее остановила седая дама, которая что-то энергично сказала ей. В ответ та горячо произнесла несколько слов, круто повернулась и, увидев Хольмана, подошла к нему.
– Крокодилица не хочет меня выпускать, – сердито прошептала она. – Утверждает, что вчера у меня была температура. И что я не должна была кататься на санках. Она говорит, что ей придется сообщить обо всем Далай-Ламе, если я еще раз…
Только теперь она заметила Клерфэ и замолчала.
– Это Клерфэ, Лилиан, – сказал Хольман. – Я вам про него рассказывал. Он приехал неожиданно.
Прозрачные глаза женщины остановились на Клерфэ; казалось, она смотрит сквозь него.
– Откуда вы приехали?
– С Ривьеры.
Клерфэ не понимал, зачем ей это надо знать. Она опять повернулась к Хольману.
– Крокодилица хочет уложить меня в постель, – сказала она взволнованно. – И Борис тоже. А как вы? Вы не ляжете?
– До девяти – нет.
– Я тоже приду. После вечернего обхода. Я не дам себя запереть! Особенно сегодня ночью.
Рассеянно кивнув Клерфэ, она вышла из холла.
– Тебе, наверно, все это кажется китайской грамотой. Далай-Лама – это, разумеется, наш профессор. Крокодилица – старшая сестра…
– А кто эта женщина?
– Ее зовут Лилиан Дюнкерк. Разве я тебе не говорил? Она бельгийка, ее мать была француженкой. Родители ее умерли.
– Красивая женщина. Почему она так волнуется из-за пустяков?
Хольман на минуту замялся.
– Так всегда бывает в санатории, когда кто-нибудь умирает, – сказал он смущенно. – Ведь мертвый уносит частицу тебя самого. Какую-то долю надежды. Умерла ее подруга.
Верхние этажи санатория отнюдь не походили на отель; то была больница. Лилиан Дюнкерк остановилась перед комнатой, в которой умерла Агнес Сомервилл. Услышав голоса и шум, она открыла дверь.
Гроб уже вынесли. Окна были открыты, и две здоровенные уборщицы мыли пол. Плескалась вода, пахло лизолом и мылом, мебель была сдвинута, и резкий электрический свет освещал все углы.
Лилиан остановилась в дверях. На минуту ей показалось, что она не туда попала. Но потом она увидела маленького плюшевого медвежонка, заброшенного на шкаф; это был талисман покойной.
– Ее уже увезли? – спросила она. Одна из уборщиц выпрямилась.
– Из восемнадцатого номера? Нет, ее перенесли в седьмой. Оттуда ее увезут сегодня вечером. Мы здесь убираем. Завтра приедет новенькая.
– Спасибо.
Лилиан закрыла дверь и пошла по коридору. Она знала комнату номер семь. Это была маленькая комнатушка, и находилась она рядом с грузовым лифтом. В нее переносили покойников – оттуда их удобнее было спускать на лифте. «Совсем как чемоданы», – подумала Лилиан Дюнкерк. А потом все кругом вымывали мылом и лизолом, чтобы от мертвых не осталось ни малейшего следа.
Лилиан Дюнкерк снова оказалась у себя в комнате. В трубах центрального отопления что-то гудело. Все лампы были зажжены.
«Я схожу с ума, – подумала она. – Я боюсь ночи. Боюсь самой себя. Что делать? Можно принять снотворное и не гасить свет. Можно позвонить Борису и поговорить с ним».
Она протянула руку к телефону, но не сняла трубки. Она знала, что он ей скажет. Она знала также, что он будет прав; но какая в том польза, даже если знаешь, что другой прав? Разум дан человеку, чтобы он понял: жить одним разумом нельзя. Люди живут чувствами, а для чувств безразлично, кто прав.
Лилиан устроилась в кресле у окна.
«Мне двадцать четыре года, – думала она, – столько же, сколько Агнес. Но Агнес умерла. Уже четыре года, как я здесь, в горах. А перед тем четыре года была война. Что я знаю о жизни? Разрушения, бегство из Бельгии, слезы, страх, смерть родителей, голод, а потом болезнь из-за голода и бегства. До этого я была ребенком. Я уже почти не помню, как выглядят города ночью. Что я знаю о море огней, о проспектах и улицах, сверкающих по ночам? Мне знакомы лишь затемненные окна и град бомб, падающих из мрака. Мне знакомы лишь оккупация, поиски убежища и холод. Счастье? Как сузилось это беспредельное слово, сиявшее некогда в моих мечтах. Счастьем стали казаться нетопленая комната, кусок хлеба, убежище, любое место, которое не обстреливалось. А потом я попала в санаторий».