ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Мое знакомство со Старой Дамой началось лет пятнадцать назад, когда она и ее отец прислали мне письмо. Они упрекнули меня в том, что предпочитаю жить на чужбине. Генеральная идея их послания: я — эстонец, следовательно, моя земля — Эстония. Москва для меня чужой край, и жить там — ненормально. Вот так. Причем ни имя, ни фамилия автора мне ни о чем не говорили, из подписи «Таймо» я даже не понял, какого пола человек. Очень коротко и вежливо я ответил, что родиться где-либо не значит иметь там дом, а следовательно, и возвращаться-то некуда. В то же время в чужом краю у меня друзья и собственное жилье.
Отвечая, я был уверен, что пишу какому-нибудь тартускому студенту, переполненному националистическими сентенциями. На этом переписка оборвалась, но адрес корреспондента у меня сохранился. В Тарту же я оказался шесть лет спустя, проездом. До поезда в Ригу оставалось несколько часов, и я решил отыскать моего студента, чтобы не было скучно коротать время.
По адресу, в квартире номер девять, никого не застал. От проживающих по соседству старика и старухи узнал, что адресат может находиться на работе или в гимнастическом зале. Последнее еще более убеждало: студент. К сожалению, в эстонском языке отсутствует разделение людей на «он» и «она»… Мне посоветовали позвонить на работу и сообщили помер телефона.
Я позвонил из автомата, ответил женский голос:
— Я вас слушаю.
— Можно мне поговорить с Таймо? — спросил я. Мне ответили, что пойдут искать. Вскоре я услышал другой женский голос:
— Я вас слушаю.
Я опять сказал, что имею желание поговорить с Таймо.
— Так я вас слушаю.
— А вы разве… не мужчина? — задал я, вероятно, не слишком толковый вопрос. В ответ в телефонной трубке засмеялись и спросили:
— А почему, собственно, мне надо быть мужчиной? Наверное, вас кто-то разыграл…
Спустя час ко мне на вокзале подошла седоволосая женщина в старомодных очках и, улыбаясь, представилась:
— Вот видите, я не только женщина, но еще и старуха. Странно, но с этим я сразу же согласился, хотя ей было тогда столько же, сколько мне сейчас. Но самого себя я старым почему-то вовсе не считаю. Ну да, тогда-то я был намного моложе. Да и теперь, когда ей седьмой десяток, а мне пошел шестой, я по-прежнему считаю ее Старой Дамой. Но любопытно, как я буду относиться к своему собственному возрасту, когда мне стукнет столько же, сколько ей теперь, если «стукнет»…
Я был приглашен к ней домой. По дороге (разумеется, шли пешком) она рассказала, как читала обо мне, как решили с отцом мне написать; он умер пять лет назад в возрасте восьмидесяти девяти лет.
На улице Пуйестее поднялись по крутой лестнице на второй этаж дома и уперлись в дверь, на которой была приклеена картинка: мальчик, спустив штанишки, сидит на горшке. Ясно, что эта дверь вела не в квартиру. В нее мы попали через другую, рядом. Это было крохотное жилище.
— Вот здесь мой дом уже тридцать с лишним лет, — сказала она гордо.
Эстонцы чаю предпочитают кофе. Чтобы я не скучал, пока он варится, она включила радио, не переставая в то же время рассказывать истории из своего детства: об отце, о брате, и я был вынужден все это усвоить вместе с ариями из оперетт Кальмана. Наконец кофе был на столе, и только теперь она поинтересовалась моей жизнью — есть ли у меня дом и есть ли у меня жена.
Почему-то женщины всегда этим интересуются, словно это так уж важно. Я рассказал Старой Даме, как появилась в моей жизни жена, которая всего боится: чужих людей, пожара, протекающих кранов (Старая Дама призналась, что сама боится протекающих кранов), темноты, воров. Но улицу переходит, не поглядев ни налево, ни направо, заботясь лишь о том (если дождь), чтобы не забрызгать чулки… Конечно, рассказывал я дальше, всем этим страхам объяснение есть: во время войны, когда моя жена с мамой проживали где-то в подвале, их не раз обкрадывали, забирая последние хлебные карточки, да и пожары были, все это оставило след на всю жизнь; они лишались своего скудного имущества, а бедность все-таки большое свинство.
Я обратил вдруг внимание, что совсем заговорил Старую Даму. Эту свою склонность я вообще-то знаю и обычно стараюсь свою речь контролировать, чтобы сдержать вовремя извержение моих «умных» мыслей. Но существует сорт люден, которые своей реакцией на твои высказывания как будто провоцируют тебя на дальнейшие излияния. К таким можно отнести и Таймо: когда в моей речи иногда возникают вопросы или обращения, требующие согласия или отрицания от собеседника, она с готовностью, даже подпрыгивая на стуле, восклицает:
— Ну конечно! Да, да… — и смотрит так, словно это именно она сама и хочет меня убедить, насколько я прав. Когда же она мне не поддакивала, то слушала не перебивая, иногда я улавливал в выражении ее глаз как будто тоску, и мне думалось, что, наверное, ей не нравятся те люди или моменты, о которых я в это время рассказывал. Только никакими словами она это не подтверждала. Постепенно мне стало казаться, что она, словно японка, никогда не произнесет слова «нет», а точнее — она не любит высказываться в отрицательном порядке.
Так или иначе, но мне надо было закругляться, не забывая, что хорош тот гость, который вовремя распрощается. Ради приличия я все же поинтересовался, почему, собственно, они с отцом мне написали и почему считали, что мой дом возможен только в Эстонии, ведь живут же в Эстонии русские уже более тридцати лет и как будто нисколько не тяготятся этим.
— Не знаю, — произнесла она задумчиво, немного даже с грустью. — Если я живу в своем маленьком жилище тридцать с лишним лет, то ничего мне больше не нужно; пусть мне предлагают самую роскошную квартиру с центральным отоплением, с горячей водой, с ванной — я ни за что эту свою убогую квартиру не поменяю. Здесь печь дымит, надо разобрать, отремонтировать. Когда соберусь — неизвестно. Да и туалет зимой замерзает, воду спустишь — все на нижних соседей пойдет, и надо тогда бегать в другой подъезд в общий туалет; ночью особенно неудобно. Но я не представляю, чтобы я где-нибудь в другом месте жила. И отец здесь жил и умер здесь. А я сюда поселилась во время оккупации, когда и паспорта не имела, у меня был немецкий аусвайс, да никто по этому аусвайсу не мог сказать, кто я — женщина или мужчина; немцы написали имя, фамилию и еще, что я бриллентрегер — очконоситель. А когда фронт пришел в Нарву, мы с Михкелем из Силласте ушли самыми последними после того, как я всех своих девчат увела с немецких укрепительных работ, куда нас гоняли, мы им там ров должны были рыть, а русские самолеты летали уже низко над головой и стреляли из пулеметов. Я сказала девчатам, чтобы все бежали домой, и мы побежали, а немец кричал: «Хальт!» Я ему показала наверх и сказала: «Не ори, а смотри туда, видишь пятиконечные звездочки, красные!» И затем мы побежали. Домой пришла, теткина двоюродная сестра Тилулилу Линда погнала меня корову доить. Корова паслась у дороги. Рядом один немецкий офицер и два солдата взрывали телефонные столбы. Моя черная корова так испугалась взрыва, что меня опрокинула, молоко разлила и убежала. Лежала я в луже и плакала от обиды, а тут, слышу, кто-то надо мной хохочет — эти три немца за животы держатся. Встала я и от злости оставшееся в подойнике молоко выплеснула им в морды: «Нате вам в последний раз эстонского молока, больше не дадут!», показала язык и убежала, а они все ржали вдогонку.
Когда с Михкелем добирались в Тарту на его лошади — а отец уже в Тарту жил, — немцы остановили все повозки и велели мужчинам аусвайс показать. Только мужчинам. У Михкеля аусвайса не было, и я ему сразу свой передала, ведь из моего никто не понимал, чей он — мужчины или женщины, фотокарточки не было, было лишь написано «бриллентрегер». Но Михкель очков не носил. Я напялила ему на нос свои. Так нас пропустили и…
…В общем, я обалдел, как говорится, но выслушал эту предлинную историю до конца, ведь она же меня слушала. Только на восклицание типа «Ну конечно!» у меня не осталось даже малейшей паузы. В результате мне уже на все было наплевать, потому что мой поезд давно находился на подступах к Риге…
Конечно, я обещал ее навестить, если случится оказаться в Тарту. И ушел на вокзал добывать билет на следующий поезд. Был август, дул ураганный ветер, была гроза.
2
Теперь май, но день стоит ясный и теплый, хотя какое будет лето, еще не скажешь. Лежа в гамаке, я могу сосчитать все сосны, растущие на левом берегу озера. Но я их уже давно все сосчитал — их семьдесят девять, тех, что мне видны, когда лежу в гамаке головой на запад. Я только что искупался, и что это за скука и красота одновременно — купаться в озере одному. Ни одной человеческой единицы вокруг, только вороны, дятлы, белки, и синички еще, проявляют любопытство. Сколько сейчас горожан по всей стране, по всем странам и континентам отдали бы не знаю что, лишь бы очутиться здесь. Но нет, благодарю. Мне они не нужны. Купаться одному скучно, но это лучше, чем окружающие тебя где-то на юге, на пляже, орущие, шумящие, жующие, пьющие, оставляющие на каждом шагу после себя горы объедков, бумаги, окурков и другого мусора человеческие толпы.