Немец ласково спросил:
— Г. Щуров, вы не революционер?
Щуров поглядел: лицо у немца взволнованное и все-таки деревянное.
— Нет. Бывало, что спорил с начальством. Однако, специально революцией не занимался. Да и некогда, и жалованье маленькое.
Радость погасла. Они обнюхивались, как крысы. Иван Федорович вдруг подумал: «шпион» и гордо сказал:
— Я ни в чем не виноват и меня к утру выпустят. Безобразие — такие ошибки.
Флемминг ответил:
— Поезд, камрат, поезд!
Иван Федорович закурил. Привычные движения убедили его, что он жив и никакой близкой опасности нет.
— Какой поезд?
— Пшеница для Германии. Состав 40 вагонов. Сегодня утром на Киев — Франкфурт.
Щуров припомнил: запоздал отправить, состав стоял у товарной рамки десять часов.
— Я не виноват. Хороль не высылал паровоза. Виноваты дежурный Хороля и хорольское депо.
— Поезд! — повторил немец. — Мужики на 7 версте поделили весь хлеб. Одиннадцать деревень. Ого! Пушкам ничего не досталось. Ни одного пуда в окопы. Слышали, г. Щуров? Потому что вы запоздали отправкой, а я рядовой 133 железнодорожного баталиона, Иоганн Флемминг, спросил лейтенанта Росселя: куда хлеб? В окопы!.. Чорт с окопами. Я повернул тормоз…
Щуров сказал…
— Так! Изменили вашему народу!
— Я большевик, — звякнул кастрюльным ртом Флемминг. Щурову захотелось лечь и закрыть глаза, чтобы не видеть комнаты, Флемминга, лампы. Кровать вторая зашипела под ним.
— Все равно, к чему же своих голодом морить?! Дрянь — ваше дело.
— Войне конец! — бубнил Флемминг. — Но раньше вас и меня фукнут. Если суд в Лубнах — то завтра, а то повезут в Киев. Г. Щуров, сыграем в шашки!
Иван Федорович проворчал: — я спать хочу, г. солдат. Щуров лежал на животе и смотрел через пыльное стекло на волю. Горн деповской кузницы швырял искры на протекавшие в темноте рельсы. Кузнецы и слесаря, на плечах согнувшегося огня, работали, и ветер влетал в широко распахнутые воротца, как домой. Щуров, в завистливом отчаянии регистрировал свободных людей: вошел, вышел, вошел, вышел. Мысль Щурова покачивалась коромыслом и лежать становилось легче.
— Так нас фукнут, а? — крикнул Флемминг. И по-вашему, — так меня и следует?!
Лампа все плела паутину мерзких зловонных лучей. Щуров вышел на середину комнаты и потопал: пусто. Достиг двери, будто разминаясь. Часовой насвистывал.
— Дураки! — обрадовался Иван Федорович. — Г. Флемминг, а? Тише! Погребок тут есть, подполье. Машинист Кутепов тут жил, и в подполье пиво и картошку держал. А из погреба должна быть дыра на волю.
— Ну и похоронят там, — ответил Флемминг. Он равнодушно курил.
Щуров тяжело сел на пол и пополз. Искал толстыми пальцами гвозди, нащупал и стал отколупывать. Коптилку составил на стул, а стул загнал в угол.
Ерзал по полу долго, совсем испортил вилку. Наконец, потрогал доску: шевелится. Часовой, потерявший светлую щель двери, окликнул:
— Лампе, лампе!
Иван Федорович взлетел, как оторвавшийся от мачты цеппелин и жалобно молвил:
— Спать ложимся. Лампа опять засияла на столе, а часовой засвистал.
Щуров шепнул немцу:
— Лезем.
Немец ответил: — Не пойду. Меня надо убить!
Иван Федорович толкнул Флемминга покрепче. Но немец сидел сморчком, голову в колени.
— Чего ты? Идем. Сам говорил, дурья голова, под расстрел? — шипел Иван Федорович.
— Меня надо убить, — повторил Флемминг, — я отнял хлеб у моих. Конец войне, конец. Пускай расстреливают!
Он выругался по-своему.
— Ддурак. Милый, родной — ворошил немца Щуров, плача от любви и сочувствия. — Идем, брось! Я тебя понимаю.
— Тихо! — сказал Флемминг. Не надо! Услышат! Я остаюсь!
Он нахохлился, чтоб не сдаться и не сбежать. Щуров приподнял доску. Флемминг шепнул:
— Я прикрою. Удачи, камрат!
Щуров опять взмолился:
— Идем же. В Качеповке мужики скроют. Ну!
Флемминг не тронулся.
Иван Федорович спустил ноги, поболтал вправо и влево. Лестницу не нащупал. Выломали. Из погреба шел сырой земляной дух. Щуров дохнул его животом и грудью и прыгнул. Сел на стекло. Осветил спичкой свое разодранное колено, битую корчагу с яблоком и кирпичи. С воздуха мало, а все же маячило. Машинист Кутепов, въезжая в 1914 году в дом, ставить сарай для дров поленился и проломил дырку в погреб, чтобы прямо с дороги кидать. Щуров очумел: наверху шаги. Флемминг что-то говорил часовому. Выскочило слово «табак». Иван Федорович, успокоенный, стукнул кирпичом по бревну: иди, мол. И стал отнимать кирпичи от окошка. Кидать боялся, аккуратно складывал в горку. Вдруг доска крякнула. Кто-то прыгнул вниз на земь. Иван Федорович ухватил кирпич, чтобы разможжить, если враг.
— Я, камрат! Все равно… Будем жить!
Освободили окошко. Открылась лужа. — Светлая с островками грязи и невдалеке бабьи ноги. Пришлось обождать. В луже приплясывала луна.
— Иди, сука, — выругался Иван Федорович. Не терпелось. Наконец, полез. Толстый, застрял из-за пуговиц.
Флемминг, в полной темноте, ждал когда вынырнет свобода, заткнутая на миг Щуровым.
Добежав до лазаретного садика, Щуров оглянулся: под фонарем у крыльца гауптвахты стояла Олька с кастрюлей в палатке. Значит, ее ноги были.
Перемахнули два заборчика. В тупике у товарной станции прикурнула дрезина. Щуров, Флемминг и сторож Курилко уселись.
— Дрезинушка, пошла! — восторженно шепнул Иван Федорович и качнул рукоять. Все трое навалились. Спустя минуту дрезина со Щуровым и Флеммингом, отчаянно работавшим рычагом, прогремела мимо гауптвахты. Сторож соскочил. А часовые уже палили в темноту погреба, отняв доску.
II
Ночь окружила Габриэля грудью полной и взглядами звезд. Габриэль сорвал галстух, присосавшийся пиявкой к его груди. Графиня д'Есте, полюбившая Габриэля, стояла тут же. И была она брюнеткой с голубыми глазами. Приплыло большое горбатое облако, украшенное лунной каймой. Габриэль сказал подруге:
— Ветер несет облако куда хочет и рвет его на миллионы частей. Я хочу быть ветром, или облаком. Почему нет лодки одновременно по земле, по воде и по воздуху?
Вдохновенные и растрепанные морским ветром Габриэль и подруга его вошли в зал.
— Где же ваш бант лунной ночи, поэт? — кричали гости.
Габриэль, в расстегнутой манишке, стал среди плясавших гостей и крикнул: долой ваши галстучки и бантики, я отменяю их. Идем на берег дышать ночью и ветром, в море на рыбачьих баркасах. Будем счастливы!
— Я счастлив, — прошамкал банкир из Лукки. Сегодня лунная ночь и на мне изобретенный вами бант. Я вам очень благодарен!
Иван Федорович, распустившись, сидел в садочке и записывал в дневник. Пахло от него самогоном и варениками, и полным удовольствием. Перебий Нос, хозяин, колол накануне кабана. Свинину ели в пампушках, и в щах, и с яблоками. Щуров еле шевелил пальцами. А Флемминг, немчура, хозяину в досаду, хотя и в воскресенье поехал за снопами. Небо, окрашенное в яблоко, покачивалось между ветвей.
«Глотнув опасностей, хочу новых», — писал мечтательный Щуров. «Начальником Ромодана назначу Кованьку. Жду окончательных известий. Изобретаю правила красоты, что трудно: книг нету. Флемминг незримо помогает мне своей личностью. Он у Перебия в большом почете».
Флемминг шлепнул Ивана Федоровича по плечу:
— Что, привез? — спросил Щуров.
— Да, — ответил Флемминг.
Телега стала у самого забора. Один край воза в тени, а колосья на светлом боку брыжжут червонными лучами. Усталая кобыла шелестит хвостом о снопы, а хвост у нее серебряный.
Иван Федорович тут молвил:
— Не Габриэль ли ты, друг любимый?
— Какой Габриэль?
Щуров объяснил подробно новому и единственно прекрасному своему другу (далек д'Аннунцио благовеститель), что вот в стране Италии в провинции Кампанья живет апостол д'Аннунцио, проповедник красоты поразительной, встречающий разнообразными галстуками все оттенки природы.
— Бездельник он, — объявил Флемминг. Если я лейтенанту попадусь, завяжет он мне галстух. Это верно. Иван, я в Харьков еду…
У Щурова в мозгах как бы глина обвалилась. Даже растерялся. Харьков захаркал сотней потных заводов, тысячами труб паровозных — огромный, рыжий, грязносочный — бегемот на степи.
— Что тебе в Харькове. Друг, оставайся! Иоганн, как же я без тебя?! Да мы на твоих не нападем. Разве только офицеров потреплем!
Флемминг сел рядом.
— А снопы? — сказал Иван Федорович.
— Маруська сымет! Товарищи у меня в Харькове — вот что!
— Которые тебя записали?
— Да. В Германию хочу вернуться. В Харькове прочту, что надо. Поучусь!
Иван Федорович сокрушенно молвил:
— Немец, бобыль, оставайся! Зачем тебе агитация? Застрелют дурака! Говорю, солдат не тронем.